И стал рыться в дорожном хурджине.
Все ахнули, когда странник извлек наружу латную перчатку, родную сестру-близнеца той, что безмятежно дремала сейчас в сундуке.
Только сестра была правая.
Абу-т-Тайиб еще немного постоял над сундуком, собираясь с духом; зачем-то надел свою перчатку на руку, снял, скрежетнул ногтем по кольчатой чешуе… Поэт был сейчас похож на фариса-рыцаря Запада, когда те бросают вызов врагу — и брошенная перчатка полетела прямо в морду Златого Овна.
В ухмылку.
В оскал.
В сундук.
Свой выбор — в чужой.
Звонко ударившись о поверхность панциря.
Абу-т-Тайиб страшно рассмеялся и стал расчехлять чанг, купленный им у чернявого.
— Д-да… — хрипела мумия на носилках. — Д-да… т-так его…
И ни у кого из присутствующих не повернулся язык сказать, что негоже при умирающем струны драть.
Примерзли языки.
— Ты почтил меня великой честью, Коблан-мастер, — мумия замолчала, внимая; лишь полыхали бешеные глаза с пергамента лица. — Великой честью. Я отплачу тебе единственным, что имею: песней. И думаю, тогда мы будем наконец квиты — ты и я. А вместе с нами и тот, кто всегда стоял между такими, как мы.
— Песня, значит, — буркнул Коблан-младшенький, тщетно пытаясь вникнуть в загадочные речи странника, и обвел людей строгим взглядом — хотя и так никто не собирался перечить. — Песня, это ладно… родитель любил… раньше. Хоть и… ну да ладно. А чья песня-то, значит?
— Моя.
— А слова, значит? Слова-то чьи?
— Аль-Мутанабби.
— А зовется как? Название, значит?
— Касыда о взятии Кабира.
И чанг плеснул в людские лица буйным хиджазским напевом.
4
— …помню: жаркой требухою, мертвым полем под сохою,
Выворачивалась площадь, где пехота бой вела.
Помню башню Аль-Кутуна, где отбросили к мосту нас,
И вода тела убитых по течению влекла…
Ты обложил меня со всех сторон, Златой Овен, рогатый пастырь; даже приняв смерть от моей руки, ты бродишь за мной неуспокоенным призраком — и блеешь во тьме, смеясь над безумным поэтом! Ты спрятался от меня в гибельной мгле, которую я сам даровал тебе; теперь мне не достать, не дотянуться, не ухватить за глотку барана, раздающего милостыню направо и налево со щедростью владыки владык! О фарр-ла-Кабир, единственное, что ты не смог вплести в ткань своей изысканной шутки — это кровь моего сердца, стрелы моего колчана, мои слова, рожденные из тех глубин, куда я сам редко осмеливался заглянуть… Все ложь: походы и завоевания, падения и взлеты, годы и фарсанги расстояний, имена и клички — все в мире ложь, кроме этого!
Спасибо тебе, Златой Овен. Низкий поклон, ибо без тебя я никогда не достиг бы понимания простой истины: можно возвести гробницы и дворцы, обойдясь без каменотесов или зодчих, можно воскресить мертвых и похоронить живых, швыряя жизнь со смертью игральными костями, путая чет с нечетом; но нельзя заставить кабирских чангиров петь мои песни, если я, я сам, не захотел отдать им эти песни!
Это единственное, что поэт может сделать сам, и только сам!
Я благодарен тебе: ты делал меня владыкой, упрямо и самозабвенно, пытаясь уподобиться Творцу, ты лепил меня-нового из глины власти, чтобы я остался прежним.
Спасибо — и прости.
Я убью тебя снова.
Навсегда.
— …помню горький привкус славы, помню вопли конной лавы,
Что столицу, как блудницу, дикой похотью брала.
Помню, как стоял с мечом он, словно в пурпур облаченный,
А со стен потоком черным на бойцов лилась смола…
Ты травишь меня сворой псов-подробностей, Златой Овен, все за тебя — правда и ложь, быль и небыль, мой сын, которого я не зачинал, мои походы, которых я не совершал, мои сподвижники, гибель которых я видел собственными глазами! Я — никто, я меньше, чем никто, и нет у меня орд, способных обвалом рухнуть с Белых гор Сафед-Кух на твои твердыни, о вожак стад! — нет и свидетелей, способных обвинить тебя на высшем суде, ибо Гургин далеко, а остальные безнадежно немы, кроме этого умирающего кузнеца, чье существование — прах под зимним ветром!
Я брожу по твоим пастбищам неприкаянным призраком, погибшей душой, стеная о том, что ушло прошлогодним снегом; я вновь добрался бы до Мазандерана, я вновь свернул бы тебе шею, если бы знал: это хоть что-то изменит!
И все-таки я возьму Кабир.
Сам.
Здесь и сейчас.
— …воля гневного эмира тверже сердцевины мира,
Слаще свадебного пира, выше святости была…
Они слушают меня, открыв рты, они внимают тому, что выше нас, выше всех, выше мавзолеев и тверже гранита, они берут твой Кабир вместе со мной, заново — посмотри в их глаза, мертвый череп! Посмотри и ухмыльнись, если сможешь! Там клубами плещет дым горящей столицы, там сшибаются всадники, там в стенном проломе бьются последние защитники Кабира, и вой гургасаров перекрывается визгом бедуинов Антары Абу-ль-Фавариса; их взгляды полны огня и стали, бешенства и ярости, их взгляды — зеркала, их души — зеркала, их жизнь, исковерканная тобой — зеркало, где теперь отражаюсь я-настоящий, я-живой, я-подлинный…
Моя прихоть равна твоей, о Златой Овен, потому что я стою ныне на своей земле, и не баранам гнать меня прочь, туда, где мы все презренно равны: рогатые и безрогие!
Я возьму твой Кабир.
Сам.
— …над безглавыми телами бьется плакальщицей пламя,
Над Кабиром бьет крылами Ангел Мести, Ангел Зла,
Искажая гневом лица, вынуждая кровь пролиться —
Плачь, Златой Овен столицы, мясо бранного стола!
Звени, чанг — оружие превыше мечей, господин превыше венценосцев, истина превыше летописей или памяти; звени, пой, опускайся ятаганом на холку проклятой твари, даже если я льщу сам себе несбыточной надеждой, и все мои упования — льдинка на полуденном солнце!
Обманывая сам себя — я все равно обманываюсь сам.
Сам.
* * *
…старый Коблан прожил еще три с половиной дня.
Все это время Абу-т-Тайиба не отпускали: самая лучшая еда, самое мягкое ложе, любая одежда, золотые динары, лишь пожелай он, были бы к его услугам. Во двор с утра набивались толпы людей — забыв о смерти, забыв о скорби, они приходили слушать, и пламя души умирающего все жарче горело во впадинах глазниц.
Тело уходило без боли и сожаления.
Кузнец умрет, произнеся всего два слова.
— Ш-ш… ш-шахский дар, — скажет он, и отойдет к праотцам с улыбкой.
Все решат, что покойный имел в виду доспех, оставленный ему первым эмиром Кабирским.