— Ну ладно, будет, расскажи хоть что-нибудь, — наконец сказал он.
— Погода, — сказал Оливейра, — была разная, но иные дни ничего себе. Еще: как удачно выразился Сесар Бруто, если ты оказался в Париже в октябре, не забудь посетить Лувр. Что еще? Ах да, однажды я добрался до Вены. Там потрясающие кафе, толстухи приводят туда своих собачек и мужей отведать яблочного пирога.
— Да ладно тебе, — сказал Травелер. — Ты не обязан говорить, если не хочешь.
— Однажды в кафе у меня кусочек сахара упал под стол. В Париже, нет, в Вене.
— Чтобы столько говорить о кафе, не стоило переплывать эту лужу.
— А это для того, кто понимает, — сказал Оливейра, осторожно обрезая кончик сосиски. — А вот такого нет в Столице Мира, че. Тамошние аргентинцы мне так и говорили. Они плакали по хорошему бифштексу, и я даже знал одну сеньору, которая с тоской вспоминала наше креольское вино. Она говорила, французское вино не годится для того, чтобы пить его с содой.
— Ерунда какая-то, — сказал Травелер.
— А уж таких вкусных помидоров и картошки, как у нас, вообще нигде нет.
— Судя по всему, — сказал Травелер, — ты там был «на ты и за руку» с самыми сливками общества.
— Время от времени. Вообще-то, им мое «на ты и за руку» было как-то ни к чему, если использовать твою изящную метафору. Какая здесь влажность, дружище.
— Что да, то да, — сказал Травелер. — Тебе надо акклиматизироваться.
Разговор продолжался еще полчаса в том же роде.
(-39)
39
Разумеется, Оливейра не собирался рассказывать Травелеру, что во время стоянки в Монтевидео он обошел все бедные кварталы, расспрашивая, и разыскивая, и даже пропуская иной раз рюмочку-другую каньи, чтобы войти в доверие к какому-нибудь смуглокожему мулату. В результате ничего, только увидел огромное количество каких-то новых зданий, а в порту, где он провел последний час перед тем, как «Андреа С» поднял якорь, плавали брюхом кверху дохлые рыбины, между которыми на маслянистой поверхности воды то здесь, то там мерно покачивались презервативы. Не оставалось ничего другого как вернуться на пароход, думая о том, что, может быть, она в Лукке, может, и правда она в Лукке или в Перудже. Впрочем, какой это все абсурд.
Еще до того, как он сел на пароход и отправился повидать родину-мать, Оливейра понял: прошлое — никакое не прошлое, и не надо быть семи пядей во лбу, чтобы легко представить себе — в будущем его ждут те же игры, в которые, как ему казалось, он уже отыграл. Он понял (уже на носу корабля, на рассвете, в желтоватом тумане рейда), что ничего не изменилось и, что если он хочет отстоять свои позиции, придется отказаться от легких решений. Зрелость, если предположить, что она вообще существует, — это лицемерие в его законченном выражении. Никакой зрелости нет и в помине, если совершенно естественным кажется то, что женщина с котом в корзинке, которая ждала его рядом с Травелером, оказалась чем-то похожей на ту, которая (но зачем ему понадобилось обходить бедные кварталы Монтевидео, ехать на такси до самого края Холма, проверяя старые адреса, подсказанные несговорчивой памятью). Надо как-то продолжать жить, что-то начать снова или закончить: моста на другой берег пока что нет. С чемоданом в руке он направился к портовой парилье, где однажды ночью какой-то пьяный собутыльник рассказывал ему истории о гаучо Бетиноти
[469] и о том, как тот напевал на мелодию вальса: Мой диагноз очень прост, / Нет такого средства. Слово «диагноз» в вальсе тогда резануло слух Оливейры, но сейчас он повторял эти строчки как приговор, а Травелер все рассказывал ему про цирк, про К. О. Лауссе и даже про Хуана Перона.
(-86)
40
Он отдавал себе отчет в том, что его приезд на самом деле был скорее отъездом. Он вел растительную жизнь с незатейливой и безропотной Хекрептен, в номере отеля напротив пансиона «Дубки», где жили Травелеры. Все шло хорошо, Хекрептен была счастлива, и, хотя она никуда не годилась ни в постели, ни по части приготовления спагетти, у нее были свои домашние таланты, и она не мешала ему сколько угодно времени думать об отъезде и приезде, проблеме, которая занимала все его время, свободное от маклерских сделок по продаже отрезов габардина. Поначалу Травелер критиковал его за манию ругать все аргентинское, за то, что он называл Буэнос-Айрес проституткой в корсете, но Оливейра объяснил ему и Талите, что его ругань не мешает ему любить этот город и что только такие как они, которые «с приветом», могут так воспринимать его поношения. В конце концов они поняли, что он по-своему Прав, что, если бы Оливейра примирился с Буэнос-Айресом, это было бы лицемерием с его стороны и что сейчас он гораздо дальше от этой страны, чем когда его носило по Европе. Только самые немудреные вещи, оставшиеся от прежних времен, могли вызвать у него улыбку: мате, пластинки Де Каро да иногда порт в вечерние часы. Они много бродили по городу втроем, когда Хекрептен была занята в магазине, и Травелер, удобряя почву обильными пивными возлияниями, подмечал в Оливейре признаки примирения с городом, Талита была более непримиримой (качество, сопутствующее безразличию) и требовала немедленного подтверждения преданности: по поводу живописи Клориндо Тесты,
[470] например, или фильмов Торре Нильсона.
[471] Между ними шли нескончаемые баталии по поводу Бьой Касареса, Давида Виньяса, отца Кастеллани, Манауты
[472] и политики правящей партии. В результате Талита поняла, что никакого значения не имеет, где именно находится Оливейра, в Буэнос-Айресе или в Бухаресте, — в действительности он не вернулся, а его привезли. Во время этих споров в воздухе витало нечто патафизическое, тройное совмещение гистрионовских поисков
[473] такой точки зрения, когда наблюдающий ставит и себя, и наблюдаемое как бы в отстраненную позицию. Нескончаемые войны привели к тому, что Талита и Оливейра в результате стали уважать друг друга. Травелер вспоминал, каким Оливейра был в двадцать лет, и у него сжималось сердце, хотя, быть может, это объяснялось воздействием пива.