— Ноги промочила, — сказала Жерехова, входя.
Следом возник Орлов с пустым ведром.
— Голову, говорят, — сказал он, вытираясь носовым платком, — полезно дождевой водой мыть.
Мы видели, как бежит по двору наш начальник, закутавшись в полиэтилен.
— Ну, и кого? — спросила Женя.
— Мальчика без рук и без ног, — отвечал Северьянович, скидывая крыла, — а из взрослого отделения Демиденко из Ярославля и чернобородого. Всех по его новой методике. Демиденко в полном мраке лежит и вслух книжку про родной город читает, какое-то непонятное краеведение: «Где нынче ярославский канифас? Где бубереты? Юфть? Даже простой полуалександрийской бумаги не сыщешь». А далее про город Мологу, затопленный Рыбинским водохранилищем, как там вода иногда спадает, обнажаются старые мостовые, надгробия, тротуары, фундаменты домов, можно на крыльце собственного дома посидеть, если не боишься прилива. «Я, говорит, сиживал, что мне прилив», — а у самого слезы на глазах.
В окно застучали прегромко, Женя вскрикнула, то был Лугаревич в черном плаще, он влип лицом в стекло, скалясь в улыбке: мы думали, он зайдет, но он не появился.
На сей раз он нас не осчастливил беседой о том, что жену надо гонять («Выгонять из дома?» — в полном недоумении, помнится, спросил, впервые услышав Лугаревича, Орлов и получил разъяснение), чтобы беременела почаще, «они от этого хорошеют, молодеют, детей приносят, назначение свое отрабатывают», а также о породе. «Породу, — говорил он, — портить нельзя. Никаких примесей. Особо портят породу евреи. Нацмены, само собой, тоже». — «А что у тебя за фамилия, Лугаревич? — спросил Болотов. — Часом, не еврейская? Как у тебя-то самого с породой?» Тот ответил долгим пассажем про белорусов, югославов и молдаван, которые нам братья-славяне. Учившая французский практикантка Марина (Лугаревич любил щипать ее то за локоток, то пониже спины) предположила, что фамилия его происходит от loup-garoux, волк-оборотень натуральный. Он и впрямь скалился по-волчьи, да искры оборотнические в голубых его зенках иногда сверкали. «Не портили бы породу, не было бы столько инвалидов», — утверждал Лугаревич. Инженер-конструктор он был одаренный, никто не ведал, где отрыл его директор, откуда он взялся вообще. «Что он тут, этот кобелина, делает? — фыркала Марина. — На нем бы пахать, он не знает, куда силы девать». — «Может, и его дети придумали?» — предположил Орлов. Но его тут же разуверили: дети такое придумать не могут. «Он словно из анекдота про кирпич, — заметил Николаша, — на что ни глянет, думает о бабах. Такие всегда были и всегда будут. Радуйтесь, что для статистики он вам на жизненном пути попался, а то бы вы, как юные пионеры, не верили бы, что есть кадры, для которых главное — собственный прибор». — «Он вроде не говорит о бабах, — возразил Орлов, — а исключительно о своей жене. Ой, такая песня была… не помню… там главный герой, “я” из песни, женился и перечисляет, чего ему теперь не надо делать… “целовать какой-то дряни руки и просить, чтоб сжалилась она: у меня для этой самой штуки есть своя законная жена”».
Вошла одна из испанок Северьяныча, зардевшись под вуалеткой, пряча в кружевной косынке трехпалую левую ручку, и фривольный разговор про Лугаревича прекратился.
В операционный день стояла все та же полумгла, не верилось, что солнце есть вообще, что мы еще его увидим, трансляция надрывалась бравурным музоном директорских операций, директор, как известно, любил все модное, передовое, самоновейшее. Мы ушли с Орловым во двор отливать модели из зубоврачебной пластмассы, вонявшей так нестерпимо, что мы сдурели от нее и под открытым небом.
Наутро у двоих прооперированных поднялась температура.
Мальчик бредил вслух, смежив длинные девчоночьи ресницы, горели пятна на скулах, на той скуле, где родинка, пятно ярче.
Он на кого-то был похож, на кого, я не могла вспомнить. «Раушен… — шептал он, — Раушен…», отрывками рассказывая историю своей недлинной жизни, и вскоре слушатели его бреда узнали о нем всё. Его отец и мать были подростками, когда он родился, возмущенные, убитые позором взрослые их развели, матушку увезли рожать в Германию, где дедушка его служил, малолетке отцу, ничего не знавшему о его увечье, его так и не показали; маленькую маменьку выдали замуж по-быстрому за кого-то из подчиненных деда, она долго не прожила, умерла от рака, сгорела, убежала, теперь никто не найдет, не оскорбит, не осудит, волею судеб оказался он в одном из интернатов для детей-инвалидов, где всего не хватало: персонала, денег, оборудования, еды, одежды.
Ему мерещились волны, белое на сером, он звал мать: мама, не уходи, не бросай меня, не отдавай меня, мне скоро сделают руки и ноги, если отдашь, меня зарежут, мусенька, мамулечка, хоть привиденьицем приди ко мне, возьми меня в Раушен! Он просился в это не ведомое никому место, как просился бы в рай, да она и была для него царевна Царства Небесного.
Приходила Евгения Жерехова: тихо, тихо, вот сейчас от жара примочки сделаем, спирт, уксус, травы, плохо, что только на лоб и на виски, надо бы на запястья, да ведь нет у него их. Княгиня на ночь, чтобы не видели врачи, вешала на спинку кровати Мальчика иконки: Пантелеймон Целитель, Никола Угодник, Ксения Блаженная. Мальчик температурил, он умолк, лежал с закрытыми глазами, обведенными нездешней тенью. Вернувшийся из командировки Мирович сидел вечерами у кровати его и говорил с ним.
— Да он вас не слышит!
— Он меня слышит.
Он говорил — чтобы спал жар — о прохладных лугах на рассвете, тумане и росе на закате, холодном песке пляжей Раушена, о купании в море, подолгу описывая остужающую соленую воду, ее солнечно-зеленую глубину, морских коньков, медуз, дельфинов; о зимних безлюдных заповедниках лесов, где падают с веток глухари и засыпают в снегах. Мирович читал стихи, то, что помнил, пропуская строфы; читал и Гумилева, и когда дочитал последнее четверостишие полузабытого им, фрагментами всплывающего в памяти текста:
И таинственный твой собеседник,
Вот я душу мою отдаю
За твой маленький детский передник,
За разбитую куклу твою…
Мальчик открыл глаза.
Глава восемнадцатая
Птюшки-печенюшки. — «Они никто и ничто». — Кто мы, коринфяне? — Битье посуды и потрясение ремнем. — «У них другая психика». — Блюка и разблюканя. — «Не плачьте о нас!» — Отец Жан Ванье.
Княгиня приносила мелкое печенье, птюшки-печенюшки, которое пекла не только на Благовещение, жаворонки размером с колибри, одна изюминка четырем птичкам на глазок. В моем ночном дачном сне, одном из нелюбимых повторяющихся снов, покойники ели рыбу. А между мисками с этой рыбой стояли вазоны цветного стекла с мини-жаворонками Княгини. Я проснулась почти без голоса, утомленная сновидением своим, и позвонила Орловым.
— Ты помнишь, как тогда Мальчик болел после операции?
— В первый раз или во второй?
— В первый.
— Жене Болотов тогда объяснил: у инвалидов без рук и без ног, даже у самых легких, одноруких, — неполный круг кровообращения, отличающийся от обычного, потому и болеют они на особицу. Услышавший это Лугаревич сказал: «Все-то у них не так, и они никто и ничто».