Остальные мои товарищи были не в меньшей степени возмущены эгоизмом Паладина — и, разумеется, его великим счастьем; последнее, пожалуй, было обиднее всего. Мы говорили друг с другом о своей невзгоде. Это естественно, ибо соперники превращаются в братьев, когда на них обрушивается общее горе и когда победителем оказывается их общий враг.
Всякий из нас сумел бы понравиться и обратить на себя внимание, если бы не этот хвастун, который присвоил себе все вечера и вытеснил остальных. Я написал поэму (просидев над ней целую ночь) — поэму, в которой я чрезвычайно удачно и тонко воспевал прелести этой прелестной девушки, и хотя я не упоминал ее имени, однако всякий мог догадаться, о ком идет речь, ибо даже заглавие — «Орлеанская Роза» — разъяснило бы все, как мне казалось. В поэме описывалось, как невинная и прелестная роза взросла на суровой почве войны, обратила свои нежные очи на ужасные орудия смерти и (обратите внимание на остроумие этого сравнения) — устыдившись греховной природы человека, краснеет. Понимаете? Роза, которая накануне была белой, поутру превращается в красную. Мысль была моя собственная и совершенно новая. Тогда роза послала из воинствующего города свое нежное благоухание, и осаждавшие, почуяв его, сложили оружие и заплакали. Это тоже была моя мысль, и тоже — новая. Первая часть поэмы на этом заканчивалась; дальше я сравнивал ее с небосводом — не со всей твердью, а только с уголком ее, то есть она была луной, и все созвездия кружились вокруг нее, сгорая от любви, но она не хотела остановиться, не хотела слушать, потому что, думали, она любит другого. Думали, что она любит бедного недостойного искателя, который скитался по земле, не страшась ни опасностей, ни смерти, ни увечий на поле кровавой брани; он объявил беспощадную войну бессердечному врагу, чтобы спасти ее от преждевременной смерти, чтобы спасти ее город от разрушения. И когда созвездия, ее печальные преследователи, узнали о постигшей их горькой судьбе, то (заметьте!) сердца их разбились и полились потоки их слез, озарившие весь небосклон огненным великолепием, ибо те слезы были падающие звезды. Идея довольно смелая, но красивая; красивая и трогательная — поразительно трогательно вышло это у меня: рифмы и все прочее. После каждого куплета был припев в две строчки, оплакивавший несчастного поклонника, который живет на далекой земле, разлученный, быть может, навеки со своей возлюбленной; с каждым днем он становится все бледнее, чахнет, худеет, ибо он с тоской сознает, что близится к нему жестокая смерть (самое трогательное место поэмы). Ноэль так превосходно читал эти строчки, что мы сами не могли удержаться от слез. В первой части поэмы было восемь строф — в главе, относившейся к розе, или в «ботанической» главе, если такое наименование не слишком велико для столь малой поэмы; в «астрономической» главе — тоже восемь; всех вместе, значит, — шестнадцать строф. Но я мог бы настряпать их полторы сотни, если бы пожелал, — так велико было мое вдохновение, и столько красивых мыслей и образов теснилось передо мной. Однако этого оказалось бы слишком много, чтобы пропеть или продекламировать на вечере, а шестнадцать строф — как раз впору, и если слушатели пожелают, то можно будет повторить.
Мои молодые товарищи были поражены, что я сумел написать такое стихотворение, все из собственной головы. Я, конечно, тоже был поражен, потому что для меня это была столь же великая неожиданность, как для всякого другого: я не подозревал, что во мне кроются такие способности. Если бы кто-нибудь спросил меня раньше, способен ли я на это, я не колеблясь ответил бы: нет, не способен.
Нередко случается так: проживешь ты уже добрую половину своего века, не зная, что в тебе таится такая штука, а в самом-то деле она все время сидела в тебе и ждала только случайного толчка, чтобы проявиться. У нас в роду это повторялось всегда. У моего деда был рак, а его близкие не знали, что с ним, пока он не умер; он сам так и не узнал. Удивительно, как иной раз глубоко бывают запрятаны таланты и недуги. В моем случае стоило только этой милой девушке-вдохновительнице перейти мне дорогу — и на свет появилась поэма, составить которую, подобрать рифмы и отделать ее оказалось для меня не труднее, чем запустить камнем в собаку. Нет, я ответил бы, что я не способен, а вышло наоборот.
Юные мои друзья были так очарованы и поражены, что не переставали меня расхваливать. Больше всего им нравилась предстоящая победа над Паладином. Желание отстранить его и зажать ему рот заставило их забыть обо всем. Ноэль Ренгесон был прямо-таки вне себя от красот поэмы и говорил, что хотелось бы и ему сочинить такую штуку, да только это не по его части, и, конечно, он не сумел бы. В полчаса он вытвердил стихи наизусть и читал их с бесподобной задушевностью и выразительностью. Это было как раз его даром — чтение и искусство передразнивать. Он мог прочесть любую вещь лучше всех на свете, мог изобразить Ла Гира как живого, мог передразнить кого угодно. А я вовсе не умел читать наизусть, и когда я испытал свои способности на одной поэме, то товарищи не дали мне прочесть до конца; подавай им Ноэля, и никого больше. Ну, а так как мне хотелось, чтобы стихи произвели наилучшее впечатление и на Катерину, и на остальное общество, то я сказал Ноэлю, чтоб читать взялся он. Он был обрадован донельзя. Он не сразу поверил, что я не шучу, но я говорил серьезно. Я заявил, что буду удовлетворен, если им известно будет, кто автор поэмы. Товарищи ликовали, а Ноэль сказал, что лишь бы только ему удалось улучить удобную минуту — больше он ни о чем не просит; он уж тогда докажет им всем, что есть нечто получше и поблагороднее, чем военные небылицы.
Но как улучить момент? — в этом заключалось главное затруднение. Мы составили несколько многообещающих планов и наконец остановились на одном, успех которого, казалось, был обеспечен. А именно: надобно предоставить Паладину увлечься описанием вымышленной битвы, а затем — вызвать его под каким-либо предлогом; по его уходе Ноэль должен был занять его место и довести сражение до конца, в точности передразнивая Паладина. Этим он вызовет шумное одобрение, расположит все собрание в свою пользу и приведет слушателей в такое настроение, что чтение поэмы явится как нельзя более кстати.
Такая двойная победа доконала бы знаменосца — повредила бы ему, во всяком случае, а нам, остальным, дала бы возможность надеяться на будущее.
Итак, в ближайший вечер я держался в сторонке, пока Паладин не разогнался вовсю; он уже вихрем несся на врага во главе своих полчищ, когда я, одетый в полагающуюся моей должности форму, вошел в комнату и возвестил, что генерал Ла Гир прислал гонца, требуя к себе знаменосца. Он покинул комнату, а Ноэль, заняв его место, сказал, что, как ни досаден этот перерыв, однако он, к счастью, лично осведомлен относительно подробностей сражения, и, если ему будет позволено, он познакомит с ними присутствующее общество. Затем, не дожидаясь позволения, он превратился в Паладина — разумеется, в Паладина-карлика — в точности воспроизводя его манеры, голос, телодвижения, жесты и все прочее, и продолжал битву — да так, что невозможно было и вообразить себе более совершенного и смехотворного подражателя. Слушателями овладели судороги, корчи; они хохотали до исступления, и слезы текли по их щекам. Чем больше они хохотали, тем больше вдохновлялся Ноэль и совершал чудеса, так что хохот наконец сменился каким-то ревом. Всего отраднее было то, что Катерина Буше умирала от восхищения: она прямо-таки задыхалась. Это ли не победа? Настоящий Азенкур.