Естественно, поступление Марины на постоянную службу внесло большие перемены в жизнь семейства Ефимовых.
Во-первых, весь объём наборной и редакторской работы, выполнявшийся Мариной, мне пришлось распределять по-новому, искать сотрудников среди друзей, в том числе и иногородних, рассылать им задания по почте.
Во-вторых, хотя поездки по магазинам за продуктами и раньше лежали на мне, теперь пришлось взять на себя и кухонные труды. Утром, уезжая в Нью-Йорк, Марина доставала из холодильника заготовленный мною пакет с ланчем, вечером её ждал обед. Эти занятия не были мне в тягость, но я старался не распространяться о них перед гостями из России, которые ещё держались строгих представлений о том, как должны распределяться роли в семейной жизни, и могли бы объявить меня штрейкбрехером.
В-третьих, на меня легли обязанности редактора-ассистента. Марина просила, чтобы я вычитывал все подготовленные ею тексты на предмет фактических ошибок и стилистических огрехов. Кроме того, к каждой передаче нужно было быстро находить книги, журнальные статьи, ленты с кинофильмами. Для этого мне часто приходилось мчаться в библиотеки других городков, теряя порой по полдня на эти поездки и поиски. За пятнадцать лет я сжился с библиотечным царством графства Берген, как охотник сживается со всеми норами, тропами, лежбищами своих угодий.
Бабушка Марины, Олимпиада Николаевна Рачко, к тому времени практически утратила контакт с окружающим миром, её пришлось поместить в дом для престарелых, где через два месяца она тихо умерла на сто втором году жизни, пережив двенадцать российских правителей.
Работа радиожурналиста сводила Марину со многими заметными людьми — американцами и заезжими россиянами. Ей довелось брать интервью у Михаила Жванецкого, Евгения Калмановского, Роберта Конквеста, Ричарда Пайпса, Кристофера Рива, Томаса Соуэла, Сергея Хрущёва и многих других. Гласность практически покончила с глушением, так что друзья в России теперь слушали «Бродвей 1775» без помех, слали Марине тёплые отклики. Она делалась всё увереннее в себе, настроение повышалось. Я тоже с увлечением кончал роман «Седьмая жена», был полон всяких несбыточных мечтаний (Голливуд! Голливуд!). Поэтому трагедия, случившаяся в августе 1990 года, поразила нас своей внезапностью, снова — в который раз! — обнажила бесхитростную обыденность смерти.
NB: Смерть — дело ответственное. Нужно постоянно подбадривать себя напоминанием, что успех в нём — гарантирован.
Прощание с Довлатовым
В письме ко мне от 16 апреля 1986 года он перечислил главные горести, отравлявшие ему жизнь уже тогда:
«Я много лет был алкоголиком, а когда меня вылечили, то стало ясно, что ушёл из жизни могучий стимулирующий фактор общения, даже если это общение интеллектуальное и творческое.
Я понял, что не осуществится моя мечта стать профессиональным писателем, жить на литературные заработки.
От радиохалтуры у меня, мне кажется, выступает гниловатая плесень на щеках. И конца этому не видно. Спасибо ещё, что дают заработать.
Я также убедился, что у меня нет настоящего таланта, и это меня довольно сильно обескуражило. Пока меня не печатали, я имел возможность произвольно конструировать масштабы своих дарований... Сейчас всё лучшее, что я написал, опубликовано, но сенсации не произошло и не произойдёт.
На меня, как выясняется, очень сильно подействовала неудача с “Новым американцем” и роль в этом деле людей, в отношения с которыми я вложил массу душевных сил.
Мне смертельно надоела бедность.
Я переживаю так называемый “кризис среднего возраста”, то есть начало всяких болезней, разрушение кишечника, суставы и прочая мерзость. И я никогда не думал, что самым трудным с годами для меня будет преодоление жизни как таковой — подняться утром, звонить, писать всякую чушь и обделывать постылые делишки».
Есть фотография Довлатова, сделанная в радиостудии «Либерти» примерно за год до его смерти: по-настоящему трагическое лицо, бесконечная усталость, прорвавшаяся седина. Впоследствии выплыло одно обстоятельство, которое должно было подтолкнуть его к отчаянию. Друзья и родственники, пытаясь отпугнуть его от пьянства, подговорили знакомого русского врача объявить ему диагноз: цирроз печени в последней стадии. Вскрытие, однако, не обнаружило никаких серьёзных недугов в организме покойного.
Зал большого похоронного дома в Квинсе был набит до отказа. Мы с Мариной постояли около открытого гроба, потом с трудом нашли места в последнем ряду. Наш разрыв с Довлатовым был известен многим, и я, честно говоря, опасался каких-нибудь истерик и обвинений в мой адрес со стороны родных и поклонников. Вдруг ко мне подбежал Пётр Вайль и сообщил, что мне следует первым произнести надгробное слово.
— Да-да, Довлатов оставил записку с такой просьбой.
Я не мог этому поверить.
— Пусть подтвердит Нора Сергеевна.
Он исчез и через минуту вернулся с разрешением-просьбой от матери покойного. Мне пришлось подняться на возвышение рядом с гробом. Вспоминаю, что умолкал несколько раз, чтобы подавить слёзы в голосе. Что говорил — не помню. Но сорок дней спустя сказал подготовленную на поминках речь, которая кончалась так:
«Можно сказать, что Серёжа Довлатов искренне хотел любить нас всех — своих друзей и близких, — но неизбежная предсказуемость, повторяемость, рутина, обыденность проступали в каждом из нас — и его любовь, так нацеленная только на талантливость, умирала.
Он очень хотел любить себя, но и в себе обнаруживал те же черты — и не мог полюбить себя таким, каким видел, каким знал.
Поэтому, что бы ни было написано в свидетельстве о его смерти, литературный диагноз должен быть таков: “Умер от безутешной и незаслуженной нелюбви к себе”»
[62].
Колонна машин, направлявшихся из похоронного дома на кладбище, была такой длинной, что в какой-то момент красный свет светофора перерубил её. Наш «сайтейшен», в котором, кроме нас с Мариной, ехали ещё Люда Штерн и Вика Беломлинская, остался в отрубленном хвосте, и я потом проскочил нужный поворот. Пришлось долго сверяться с картой, возвращаться назад, искать правильный съезд с шоссе.
Между тем на город надвинулась гроза — такая символически чёрная и сверкающая, что поневоле вспомнилась гроза над Иерусалимом, описанная Булгаковым... Когда мы, наконец, отыскали кладбище и нужный проезд, ливень уже кончился. Красная глина свежей могилы сверкала, как киноварь. Кругом стояли люди с лицами влажными от дождя и слёз. Мать, Нора Сергеевна, негромко причитала одно и то же: «Дружочек ты мой весёлый...»
Первая жена, Ася Пекуровская, прилетела из Калифорнии с дочерью, которая только в эти дни узнала, кто её отец. Дочь от второго брака, Катя, была на несколько лет старше дочери от первой жены (только Довлатов мог устроить такое) и стояла неподалёку, рядом с матерью, Леной, и восьмилетним братом Колей, родившимся уже в Америке. Громко рыдала последняя возлюбленная Довлатова, из чьей квартиры его увезла скорая помощь. На фоне её рыданий Роман Каплан читал наизусть стихи Бродского «Письма римскому другу»: