Другая крупная проблема, вставшая перед нашими героями, была — прокормить каким-то образом эту когорту солдат, этих ослабленных людей, которые, ощутив улучшение самочувствия, тут же ощущали и мучительные голодные спазмы. Причём чем лучше чувствовали себя раненые, тем голоднее они были. Надеяться на помощь проходящих по дороге обозов не приходилось, ибо те крохи, какие, поддавшись на уговоры, отрывали от себя жуликоватые обозные, могли сравниться разве что с милостыней в неурожайный год. А от милостыни, понятное дело, сыт не будешь. Другие же источники пропитания, как то: разбитые воинские склады, богатые неразграбленные деревни, манна небесная или славные Иисусовы хлебы и рыбины — поблизости не наблюдались. Однако затруднение это разрешилось само собой, когда Александру Модестовичу удалось договориться с местными крестьянами об отправке раненых подальше от театра военных действий, а именно — на юг, вглубь Калужской губернии. Во всяком случае, у Александра Модестовича не возникло ни малейших сомнений на предмет того, что и русские, и французы найдут в российских лечебницах и достаточный уход, и кусок хлеба, и, если понадобится, духовного пастыря. На двенадцати подводах отправили с крестьянами свыше восьмидесяти (!) человек до реки Югры, с тем, чтобы они там связали плоты, нашли лодки и спустились в Оку, а дальше уж как Бог на душу положит.
Сами же продолжили путь в прежнем направлении — не очень уверенные, что путешествие их закончится так, как они бы того желали. События последних трёх дней не внушали ни особой жизнерадостности, ни веры в скорое завершение войны, ни надежды на перелом в ходе её. Русские продолжали отчаянно сопротивляться. Бонапарт, не считаясь с потерями, наседал и наседал, будто поставил себе целью через неделю-другую ворваться на плечах бегущих россиян в первопрестольную Москву. Противоборство армий начинало достигать высшего накала — признаки сего Александр Модестович видел хотя бы и отношении противников к своим раненым солдатам. Русские, увы, оставляли их, вынужденные со скоростию отступать, хоть, кажется, могли бы что-либо и предпринять во их спасение; Бонапарту же было недосуг оглядываться назад: что потеряно, то потеряно — тысячей больше, тысячей меньше, эти тысячи уже не делали историю, её делали те, кто крепко сидел в седле, — о них и была забота. Правда, Александр Модестович ещё надеялся на чудо: что русские генералы, собравшись наконец с силами, дадут Бонапарту сражение где-нибудь под Гжатском или Можайском, и кампания на этом закончится, и в одном из указанных городков Александр Модестович настигнет Пшебыльского, расправится с ним и счастливо соединится с Ольгой. Но надежда эта была весьма слабая. Черевичник и Аверьян Минич вообще не склонны были принимать во внимание чудеса и, кажется, совершенно потеряли веру в успешный исход предприятия. «Если бы не задержки из-за раненых солдат, — ворчали они, — давно уж можно было бы догнать негодяя Пшебыльского». Однако Александр Модестович не в силах был отвернуться от тех, кому мог помочь. А посему продвигались медленно: полдня ехали, два дня занимались ранеными. Каждый делал своё дело: Александр Модестович оперировал, Черевичник прижимал сосуды или вязал узлы, Аверьян Минич стоял наготове с деревянным молотком. Потом, как повелось, искали по лесам местных жителей и отправляли в российскую глубинку обоз за обозом. Работа, почти без сна и отдыха, невероятно изматывала. Александр Модестович оставлял свою лекарско-штабную палатку лишь когда бывал на грани обморока; он исхудал, веки его от постоянного недосыпания покраснели, глаза слезились, преждевременные морщинки залегли у висков и на лбу. Он приспособился спать стоя, несколько минут, пока Черевичник и Аверьян Минич поднимали со стола одного раненого и клали другого. И так сутки за сутками. Время в сознании Александра Модестовича смазалось. При всём желании он не смог бы сказать, два дня он работал, неделю ли, а может, месяц. Он не помнил, что в эти дни ел и ел ли вообще, он не помнил — разговаривал ли. Он не различал лиц тех, кого оперировал, кого вырывал из рук смерти, — все они были на одно лицо и на одну гримасу боли. Так, изнемогая от усталости, но будучи одержимым желанием победить, на пределе сил сохраняя в сознании ясность, Александр Модестович сравнивал себя с рыцарем Ланцелотом; дракон, с которым он бился, — была сама Смерть. И в деле, каким он был занят, он видел главное дело своей жизни — той, что жил до сих пор, и, знать, оставшейся; настал его час — час битвы, и нельзя было сего упустить. Даже если Александр Модестович рос, и зрел, и цвёл под своим гербом, под прекрасным трилистником, всего лишь ради этого короткого трудного часа, — то, несомненно, стоило и расти, и зреть, и цвести, ибо ввек не сыскать трудов благороднее тех, что выпали на долю Александра Модестовича, не сыскать и противника, более могущественного и более заслуживающего сокрушения, нежели Смерть...
Здесь, прежде чем продолжить повествование, нам придётся, следуя правилам жанра, сделать маленькую остановку и сказать несколько слов о спутниках Александра Модестовича. И если про Ивана Черевичника, человека бесхитростного, у коего все мысли, как в зеркале, отображены на лице его, долгих речей не получится, ибо стоит только взглянуть на него, чтобы понять — ловит на лету каждое слово Александра Модестовича, хоть и бывает недоволен, и пойдёт за юным барином аж до самой Сибири, и, преданный, будет стоять у стола целый год, и до онемения в пальцах зажимать кровоточащие сосуды, и не отойдёт, не снимет забрызганного кровью фартука, то Аверьян Минич совсем другое дело — тут было бы чем поживиться человеку наблюдательному, склонному разгадывать различные типы и живописать портреты, хоть красками, хоть словесами. Такого рода способный человек непременно разглядел бы, что Аверьян Минич, представляя собой личность сильную, сердобольную, немалой душевной доброты, не очень, однако, стремился сражаться со Смертью, застряв в забытой Богом местности и не доделав каких-то своих дел, во всяком случае, «сражался» он не с той беззаветностью, не с тем самоотречением, с какими это делал его юный друг. Весьма заметно было со стороны, что и другие заботы тяготили его. Аверьян Минич вздыхал, бурчал, прятал глаза — всем видом показывал, что его беспокоят продолжительные задержки в пути. Вменять же их в вину Александру Модестовичу он не мог и не хотел, так как понимал, что тот занимается крайне необходимым богоугодным делом. Однако мысль о треклятом Пшебыльском, который всё дальше и дальше увозил Ольгу, не давала ему покоя... К таковым наблюдательным людям можно было бы с успехом отнести и Александра Модестовича, как всякого медика и естествоиспытателя, но он в последнее время так измаялся и душой и телом, что было ему не до наблюдений и не до живописаний. Лишь значительно позже, когда наш корчмарь вдруг исчез неведомо куда, а Александр Модестович принялся восстанавливать в памяти разные мелочи, коим был свидетель и коим поначалу не придал значения, припомнилась ему среди прочего и некая странность: обычно несловоохотливый, Аверьян Минич подходил к русским офицерам и с каждым из них о чём-то заговаривал. Александр Модестович полюбопытствовал было у корчмаря — что, дескать, да к чему, но тот предпочёл отмолчаться. А однажды само собой так получилось, что Александр Модестович подслушал один разговор — оперировал и палатке, тем временем снаружи, в двух шагах за парусиновой стенкой выведывал у кого-то корчмарь: «А что, родимый-болезный, не слышал ли — бегут из Москвы-то?» — «Бегут, брат, помаленьку», — был ответ. «А куда бегут?» — «Да кто куда! Господа по поместьям. Мещане всё больше подаются на восток. И Нижний многие бегут». — «А граф Моравинский, часом, не слыхал?» — допытывался Аверьян Минич. «Как не слыхать! Моравинский — друг Ростопчина. А вот где ныне обретается, не знаю. Да тоже в Нижнем, поди... Там, почитай, пол-Москвы, любезный!..». Вот и весь разговор. Но что это за граф Моравинский и что могло связывать сего графа, друга московского генерал-губернатора, с безвестным корчмарём, Александр Модестович и предположить не мог. И не желал распалять собственное воображение догадками, и скоро о том думать позабыл.