Надо видеть, конечно, все эти фотографии организаций вроде «Тверьстроя», где дед-архитектор с бритым интеллигентным лицом и глазами, аутично направленными мимо фокуса камеры, стоит, смешавшись с группой товарищей — простые лица мастеровых, агрессивные физиономии прохиндеев, гордые лица полуначальников с портфелями под мышкой, как из рассказов Зощенко или из «гудковских» фельетонов Булгакова… Слава богу, Ивана Ивановича, в отличие от Давида Соломоновича, не посадили: у моего брата был хотя бы один дед, и судя по всему, очень добрый. На коллективных семейных фотографиях мальчик прижимается к дедушке…
Одна из самых притягательных — в буквальном смысле втягивающих в себя — фотографий имеет очень небольшой формат и какой-то почти охряный цвет. Иногда кажется, что она постановочная — в жанре портрета семьи художника. Или в стилистике сonversation piece — жанре живописи XVIII века, переведенном на язык кино Лукино Висконти в «Семейном портрете в интерьере».
Иной раз мнится, что фигуры на этой фотографии движутся, как колышется на ней, отзываясь на ветер, занавеска.
Дачная терраса, отгороженная той самой занавеской от ветра и насекомых. Стол, покрытый белоснежной скатертью. На нем — ваза с роскошными, словно деликатно взрывающимися полевыми цветами, и самовар. Семь человек. Мамин старший брат, ему здесь лет 9-10. Он занят чем-то своим, мальчишеским. Какой-то родственник в белой рубашке, возможно, брат деда или бабушки, он протягивает ладонь к моей маме, капризничающей девочке лет пяти-шести. Она грустит, подперев подбородок одной рукой. Но другая рука то ли тянется к утешительному призу — обретенному мгновение назад яблоку, то ли колеблется — отдавать ли яблоко дяде. Рядом с ней с покровительственной озабоченностью по отношению к малому ребенку сидит женщина за сорок, которая появляется на многих семейных фотографиях. Она похожа на бабушку, возможно, ее сестра — из тех, что неизвестны мне, что умерли, уехали или сгинули еще до 1960-х, а то и до войны. За ней — бабушка. Она занята самоваром. Концы черных локонов завиваются кверху, по моде тех лет. Ведь это год 1933-й или максимум 1934-й. Над столом стоит худощавая женщина крестьянского вида — похожа на прислугу, хотя не того уровня был доход семейства. С противоположной стороны от самовара сидит дедушка Давид Соломонович, которого бабушка звала Дэвиком, совершенно лысый мужчина под сорок; он размешивает сахар в стакане с подстаканником. Едва ли на подстаканнике изображен товарищ Сталин, а вот кремлевская башня — вполне.
Фотография пахнет — июнем, травой, цветами. Она звучит — пчелами и птицами, тихим многоголосым разговором.
Исчезли все. Устьвымлаг, Курская дуга, быстрая смерть от сердечного приступа, онкологическое отделение больницы, в котором мне надо было остаться на ночь, несмотря на то что мама, тяжело дыша, нетерпеливо гнала меня прочь, а ближайшей по друге позвонила и сказала, что сегодня умрет. А я спустя пятнадцать лет хоронил эту ее подругу; нос скончавшейся 90-летней женщины так заострился, что был виден сквозь наброшенное на лицо полотно.
Огромная жизнь провалилась в никуда. Conversation piece остался висеть у меня на стене. И пахнуть июнем, травой, цветами. Звучать пчелами, шелестом листьев и необязательными разговорами…
А фотография маминой подруги, которой она звонила перед кончиной, висит на той же стене — молодая армянка неумело стоит на лыжах, вызывающе-иронично смотрит в объектив и держит во рту сигарету, которую наконец зажжет, когда выпростает руки из лыжных палок. В последние годы своей долгой жизни она курила у себя на кухне по половине сигареты. И всегда это была «Ява». А я слушал ее длинные рассказы, которые, чем старше она становилась, тем чаще повторялись. О том, как отец, актер Ереванского драматического театра, узнав, что его собираются арестовать, немедленно уехал в Москву и там затерялся — совсем как Опалько, друг дедушки Ивана Ивановича. О том, как ей родители запрещали слишком много читать, а она всё равно читала — с фонариком под одеялом. О том, как тяжело умирал от рака ее муж — известнейший в Москве врач, из ливанских армян, чья семья не вовремя репатриировалась на историческую родину, о том, как десятилетия подряд они отдыхали у одной и той же хозяйки в Эстонии… Много лет я звонил ей и навещал ее, с годами дарить уже было нечего, потому что она слепла, а дарил я ей в основном книги. Даже «Эхо Москвы» ей уже надоедало, а телевизор она уже много лет не включала. Напротив ее девятиэтажки сносили всё, что можно, и лепили гигантские дома, и она боялась, что ее начнут выселять — в почти 90 лет это была бы неординарная акция… И до последнего она вслепую варила мне кофе, выставляла любимый мною вафельный торт, дымила в форточку. Полтора десятилетия длился этот ритуал посещений, разговоров и угасания. И теперь мне его очень не хватает. Как и запаха «Явы» на кухне беляевской девятиэтажки 1960-х.
На Дальний Восток я приехал еще октябренком и очень завидовал пионерам, которые под звуки горна и барабана торжественно шагали по улицам нашего маленького городка, а я плелся за ними с большим ключом от гостиничного номера на шее: родители были на работе и оставляли меня одного, вешая на шею цепочку с ключом, который я всегда боялся потерять.
Впрочем, ключ на шее я носил и в Москве. Мы жили в общежитии Московского труболитейного завода. Это был длиннющий двухэтажный барак, коридор, похожий на улицу, по обе стороны которого располагались 10-12-метровые комнаты — это называлось «квартиры». Ребята носились по коридору на самокатах и велосипедах, играли в мяч. А в конце коридора — кухня с «титаном» — горячая вода растаскивалась по комнатам круглосуточно. Словом, как пел Высоцкий, «на 38 комнаток всего одна уборная». Но это никого не смущало. Жили дружной коммуной — никто никому не завидовал, не вредничал. Дети дружили, по сути, как говорили рабочие, это были общие дети. Возились во всех комнатах на полу — не разберешь, где свои, а где чужие. Было весело, несмотря на суровый быт.
Завод своими корпусами выходил на подъездные пути к Павелецкому вокзалу. Ребятня, конечно, целыми днями пропадала на заводе, особенно всех привлекала литейка. Яркие огненные ручьи расплавленного чугуна текли с шипеньем в формы и (о, чудо!) превращались в огромные трубы, которые, остывая, меняли свой цвет из алого в малиновый, а затем свинцово-серый. Но самое притягательное место для нас, ребят, конечно, свалка на железнодорожных путях. Чего там только не было… Очень нужные для наших самодельных самокатов подшипники, винтики, гайки, а иногда на нашу радость вдруг из вагонов высыпалась сверкающая гора круглых дамских зеркал — вот это был праздник! Зеркальца, особенно летом, были нужны для «зайчиков», а зимой — для игр девочек. Нередко забегали мы в заводскую столовую, где можно было с любого стола получить кружку божественного напитка — компота или киселя.
На несколько месяцев для меня началась сытая жизнь: маму назначили заведующей детсадом. В детсад я не ходил, но регулярно заглядывал в подсобку и на кухню, где получал от толстой поварихи стакан киселя или тарелку любимых макарон по-флотски. Это блюдо я люблю до сих пор.
Идеализация жути, восприятие кошмара как нормы, романтизация трудностей и лишений — часть советского мифа. Воспитание чувств, главное из которых — лояльность. Нелегко сохранить лояльность и идеалистические представления всю жизнь. Некоторым удавалось. Один из таких людей — мой отец.