Со Строговичем всё было сложно. Начать с того, что он родился еще в XIX веке и начал обучаться праву, как сказал бы Остап Бендер, до эпохи исторического материализма. Звали его Михаил Соломонович, то есть он был евреем. При всей его приверженности буржуазному, то есть общечеловеческому процессуальному праву, Строгович уже в 1939-м получил звание члена-корреспондента АН СССР. Конечно, в положенное время он стал «космополитом», но потом очень быстро вернул свой прежний авторитет, и хрущевская реформа всех отраслей права, включая уголовный процесс, — это и его дело.
Несмотря на то что папина диссертация была посвящена высшей инстанции и называлась «Судебный надзор Верховного суда СССР по уголовным делам», в ней можно было найти отголоски битв разных научных школ. Это был труд на почти 400 страниц, научный руководитель Малькевич в списке литературы была упомянута лишь два раза, зато Строгович — шесть раз. Однако именно потому, что автор диссертации полемизировал со своим идолом: старый профессор отказывался считать надзор Верховного суда СССР принципом советского уголовного процесса, отец решительно доказывал обратное. Еще на 100 страниц было опубликовано статей. Одна из них была посвящена Верховному суду США и носила заведомо грустно-критиканское название «За мраморным фасадом». Защитился папа в 1962 году, начав работать над диссертацией как раз вскоре после истории с «резиновыми» театральными сосисками.
Празднование защиты диссертации проходило в «Национале», где официантки, впав в лирическое настроение, задумчиво слушали романсы, которые пел под гитару новоиспеченный кандидат… А потом друзья, собравшиеся вокруг папиной семиструнной, запели хором.
Пели они в том числе русифицированные союзнические песни — все-таки это было поколение 1945-го, его представители имели шанс быть открытыми миру, шанс, который Сталин закрыл в 1946-м. И, например, в бодром «И в беде, и в бою об одном всегда пою…» (композиция, исполнявшаяся джаз-оркестром Варламова, в литературе лишь однажды упомянутая — Юрием Нагибиным) я спустя много лет узнал Roll along covered wagon в исполнении оркестра Гарри Роя. Что уж говорить про «Путь далек до Типперери», исполнявшийся даже хором Красной армии. И кое-что из репертуара оркестра Эдди Рознера. Например, «Ковбойскую», изумительно стилизованную под американскую музыку. И «американские» слова: «Мы ворвемся ночью в дом, мы красотку украдем, если парня не захочет полюбить». После чего кто-нибудь из поющих должен был дискантом отвечать: «Ну зачем красотку красть, вы же можете пропасть, ее можно просто так уговорить». А потом хор друзей родителей должен был грянуть: «И-о-о, и-о-о, и-о-о-о, и-о-о-о, если только конь хороший у ковбоя, и-о-о, и-о-о, и-о-о, и-о-о, и пивные попадаются в пути».
Ах как дорог был мне этот хор из того времени, когда деревья были большие, и они еще не пошли на те дрова, которые я наломал потом в жизни…
Интересно, что за литературную основу «Ковбойской» отвечал трубач рознеровского оркестра Юрий Цейтлин, потом много чего сочинивший, в том числе слова папиной любимой песни, одного из лучших советских композиторов Павла Аедоницкого, «На седьмом этаже» («Я знаю, ты ждешь меня дома, ты ждешь меня там, на седьмом этаже…»), которую исполнял Эмиль Горовец. Музыку же к «Ковбойской» сочинил человек ковбойской судьбы — польский еврей Арон Гекельман, взявший себе псевдоним Альберт Гаррисон. Он не знал нот, а музыку сочинял блистательную — соответствовавшую задачам джаз-оркестра.
Учиться в аспирантуре при моей занятости было нелегко. Выглядело это так: в 10 часов вечера укладывался спать Сережа за занавеской, а я раскладывал на обеденном столе свои книги и лихорадочно, с тяжелой головой, писал, писал, писал, не надеясь особенно на успех, так как знал, что на очередном заседании кафедры, членами которой были в основном молодые женщины, меня разнесут «до основанья, а затем…», и строгая Татьяна Варфоломеевна пройдется буквально по абзацам и даст рекомендации, по которым мне еще работать и работать по вечерам. Хотя я был аспирант-заочник, спуску мне не давали. Но несмотря ни на что учебы я не бросал.
Моему брату Сереже тогда было лет пять-шесть. Коммуналка в Старопименовском, откуда два десятка лет тому назад забрали главу семейства — тестя моего отца. Друг друга они никогда не видели. Еще лет шесть-семь оставалось до получения отдельной квартиры.
Отец, молодой и амбициозный, преодолевая себя, пишет диссертацию, много работает, и в тогдашней системе селекции кадров это не остается незамеченным.
Но и мама не менее успешна: едва начала работать учителем французского — и уже в конце 1950-х выходит написанный ею с ближайшей подругой Эммой Мхитарян и коллегой Викторией Бахмутской учебник для первого года обучения языку в спецшколах. Для всего СССР! (Правда, сколько тогда было школ «с преподаванием ряда предметов на французском языке»? Совсем мало, если из одной только московской второй спец вышла вся франкофонная элита страны.) А вслед за этим — сразу — учебник для второго года обучения. Авторам — около тридцати, они еще совсем недавно обучались в институте Мориса Тореза. Особенно хорош учебник первого года — по его картинкам можно изучать быт затонувшей послевоенной советской Атлантиды со всеми его деталями и представлениями о социально-ролевых функциях: отец в семье — унылое существо, выглядящее старше своих лет, с неизменной газетой и в галстуке, мать — либо в характерных тапочках, либо в жутком деловом костюме, мальчики — в форме с ремнем, девочки — в босоножках и носках. Над круглым столом — лохматый абажур, попадается даже телевизор. Но лучше всего смотрятся ностальгические улицы с деревьями, «Победами» и непременной сталинской высоткой вдалеке.
Французский я почти не изучал. Но поскольку мама десятилетиями — в буквальном смысле до своей кончины — преподавала разновозрастным ученикам язык на дому, он стал фоном повседневной жизни. Свободно читая, я едва говорю по-французски, зато первые двадцать секунд разговора, пока не обнаруживаются провалы в памяти и грамматике, франкофоны держат меня за своего — прононс впитан с молоком матери в буквальном смысле слова. В Париже я отдаю предпочтение левому берегу — Латинскому кварталу, бульвару Сен-Мишель, Сорбонне, Сен-Жермен-де-Пре, Сан-Сюльпис, антуражу мая 1968-го, кафе с профессурой, копающейся в собственных лекциях, букинистическим лавкам. Ну, может быть, еще мосты и берега Сены похожи на тот Париж, который я впервые увидел в маминых книгах и антологиях. Мир до 1968-го. Из которого 1968-й тем не менее органически и вырос — трудно представить себе студенческую революцию в иных, нежели парижские, декорациях.
Май-1968 легко переложить на язык балета. Это был рай для профессиональных фотографов, которые запечатлевали человеческую пластику в моменты наивысшего и одновременно изысканнейшего напряжения — человек, швыряющий булыжник, может быть графичен и красив. Особенно если после этого выясняется, что он не столько разбил морду полицейскому, сколько изменил мир, переведя его по вектору полета булыжника из индустриального в постиндустриальное состояние, из старомодной буржуазности — в модерн, из политической ригидности — в политическую гибкость.
Май-1968 оказался революцией снизу, когда общество заставило государство измениться и встать вровень с ним: политический и культурный ландшафт западного мира стал иным. То, что было контр-культурой, в сущности, стало просто культурой. Политической культуры это тоже касалось.