21. Меньшинство
Это был, страшно сказать, 1982 год, и ему все приходилось изобретать самому, и уже потом, когда на всех, как из разбитого аквариума, хлынул поток каких-никаких дурно переведенных профессиональных книжек, он с мрачным удовлетворением отмечал про себя, что все делал правильно, а кое с чем и поспорить был готов, и только очень жгло его злобное сожаление о том, что недюжинные его авторские силы молодых лет ушли на иносказательные выхолощенные публикации в чахлых и затхлых советских меджурналах, этих пахнущих туалетной бумагой могильниках. Он порассказал бы им всем, что такое групповая терапия, когда перед тобой сидят десять выпивших мужиков в наколках и в слезах, и гитара переходит от Ската к Бецкому, и в комнате не продохнуть от сигарет, и на хриплом завывании «Я не могу, я не могу тебя любить» вдруг складывается пополам от рыданий огромный бугай, и пытается спрятать лицо в здоровой ладони, а второй рукой, трехпалой, хватает тебя за запястье и так сжимает, что у тебя хрустят кости, а ты его обнимаешь, как маленького, и качаешь, как маленького, и все они в этот момент для тебя, как маленькие, да ебитесь вы конем с вашим контрпереносом, дорогие коллеги. Он много рассказывал про эту группу потом, уже после выхода книги, после выхода статей на английском, и на немецком, и на иврите, рассказывал на кафедрах и на конференциях, находил для того, что тогда происходило, холодненькие дозволенные слова, он умел говорить, ему как бы все прощали, потому что это же потрясающе, коллеги, – вот перед нами подлинный новатор и гуманист, человек, который в далеком темном СССР, пусть даже и в прогрессивном Харькове, изобретал из ничего групповую терапию, понимаете; а что он с пациентами пил, и пел, и плакал, и драки разнимал не сразу, а после первых трех-четырех тычков, – так это вы не понимаете просто, если им не дать, потом же будет хуже, они же выйдут, а в следующую среду к тебе живым придет один, если вообще. Он пытался реабилитировать их, никому не нужных, он объяснял им, что они – это одно, а их опыт – совсем другое и что все с ними хорошо, и что они совершенно нормальные, прекрасные даже люди, ничего в них нет такого ужасного, все хорошо, все хорошо, ну-ну, ну-ну, ну поплакал – и хватит, ну все, поплакали – и хорошо, ну все, давайте теперь поговорим. Однажды он стоял с алюфом Гидеоном у загранпоста «Бриюты», из пустыни медленно приближалось страшное слоеное облако, надо было уходить под полипрен, он скомканно закончил байку про то, как один пациент в какой-то раз привел с собой девушку и дал ей в морду, когда она засмеялась посреди одной песни, а алюф Гидеон спросил его, получал ли он сам когда-нибудь от этих своих пациентов в морду, и он честно сказал, что дважды. Гидеон тогда уехал от него злой, сейчас не вспомнить, чего он хотел, но Довгань, согласившись взять на себя, в свои семьдесят восемь, эту чертову «Бриюту», твердо знал, что дружба дружбой, а делать он все будет по-своему, а алюф может хоть изойти злостью, и алюф тоже это знал, конечно. Они курили; надвигалось слоистое, страшное, его затошнило, как тошнило каждый раз при виде буша-вэ-хирпа, – сверху черное, снизу… ну, трудно объяснить; прозрачное, как бы прозрачнее воздуха, – прикрываясь профессиональным интересом, он разными способами расспрашивал людей, что они чувствуют в преддверии бури, – нет, ничего похожего на эту тошноту; кто попадал в бурю – те, понятно, в ужасе, некоторые говорят, что при новой буре ноют подранные прежними бурями места, один сказал красивое: «Как будто просятся обратно»; те, кто не попадал, напуганы, естественно, еще сильнее. У него самого действительно ныла перед БВХ ободранная и уже почти зажившая кисть, но это вполне могла быть психосоматика, это терпимо, а вот мутило сильно, до блевоты. Алюф побежал к машине, а Арик Довгань пошел в ближайший полипреновый шатер, где уже стояли плотно-плотно, как в утреннем метро, те, кто боялся не добежать до своих караванчиков или не доверял их щелястым окнам и плохо прилегающим дверям. Он пробрался поглубже и сделал вид, что читает свой блокнотик, потому что в противном случае к нему немедленно лезли с вопросами и жалобами, покалываниями и подергиваниями; блокнотик тоже не помогал, конечно, но он давно приучился говорить, что перед бурей ведет наблюдения, ему нельзя мешать, и ему не мешали, а он просто боролся с отвратительной тошнотой и со все той же лезущей в голову картинкой: он лежит, скрючившись, среди вонючих тряпок, от ужаса даже не чувствует, что буша-вэ-хирпа наждачкой ходит по его руке там, где тряпок не хватило, и нестерпимое, вязкое, липкое, раскаленное чувство вины тошнотою поднимается в нем. Это асон, день второй, он идет домой с полученными на халюке́
[45] питьевой водой и коробкой растворимого кускуса, и с шестью банками вечного непотопляемого тунца, и тут оно. О, какой поразительной силы внутренний инстинкт с приближением буша-вэ-хирпа подсказывает всем (нет, правда, всем – не было никого, кто бы об этом не говорил) необходимость срочно, немедленно спрятаться, причем сделать это вот сейчас, вот сию секунду, причем спрятаться целиком, обязательно целиком, и люди будут рассказывать, как забирались в выброшенные асоном на улицу шкафы или в собачьи будки, – он, Арик Довгань, будет даже видеть потом в этом инстинкте доказательство тому, что на каком-то этапе эволюции мы уже имели дело со слоистыми бурями, но в тот момент Арику Довганю не до эволюции, он в ужасе озирается, он бросает воду – и делает немыслимое: он, доктор Арик Довгань, забирается в пустующую постель омерзительного старого нищего, до асона лежавшего тут с протянутой рукой день и ночь, а потом исчезнувшего неведомо куда. Потом он часто будет дивиться тому, что вообще не помнит ни прикосновения этой постели, ни запаха (ему не приходит в голову, что тошнота может быть памятью об этом запахе), а помнит только вину, вину, вину и стыд, стыд, стыд. Доктор Арик Довгань будет потом утверждать, что слоистые бури вызывают, пользуясь его собственной терминологией, «ложную вину», вину за произвольные памятные эпизоды; эпизод, будет утверждать доктор Арик Довгань, может быть вызван в памяти любым внешним триггером, особенно в такой напряженной и страшной ситуации, как попадание в слоистую бурю, а «ложная вина» заставляет человека внезапно погибать от стыда за этот эпизод – невинный, сам по себе совершенно не противоречащий этическим взглядам и убеждениям пострадавшего. Именно поэтому подавляющее большинство тех, кто входил в соприкосновение со слоистыми бурями, никакой вины за тот же самый эпизод не ощущают, а меньшинство – ну что меньшинство? Мы ведь не проводили никаких адекватных исследований этого самого меньшинства, которое вдруг так ужасно стыдится того, чего до бури совершенно не стыдилось, так ужасно стыдится, что от стыда и вины не очень получается спать, но это же меньшинство, вот Арик Довгань – такое меньшинство, не может же он делать выводы из собственных переживаний? Что такого «виноватого» в следующем несложном эпизоде: была среда, очередная «афганская среда», как выражалась его недовольная жена (ему это выражение нравилось, но он виду не подавал), они сидели у него в кабинете, в тот день – все десятеро, они выпили вместе с ним все по рюмочке, они притащили новую песню, и он прилежно записывал текст в свою коллекцию «афганского» фольклора (Довгань А. Г. Военный фольклор как элемент нарративной самотерапии; СПб.: Наука, 2001), хотя иногда у Арика Довганя возникало ощущение, что пару-тройку песен Скат и маленький страшный Карасик придумали сами специально для него (про «Доктор, не трать на меня бинты» он был почти уверен). Скат ревел слова и лупил аккорды, его пора было немножко утихомирить, а Карасик держался обеими руками за табуреточку, как детсадовец, и тихо, бесслезно подвывал, раскачиваясь из стороны в сторону, и вдруг дверь приоткрылась и заглянула Мартышка, просунула в кабинет свою веснушчатую вытянутую мордочку, и он быстро сказал: «Фу, детка, не смотри, не надо на них смотреть». Мартышка исчезла, песня дальше как-то не пошла, как он ни подбадривал Ската и Карасика, да и пора было расходиться; в следующую среду что-то не склеилось ни у кого, потом пару раз приходили два-три человека, потом на рыбалке утонул маленький, злой, неуязвимый и жуткий Карасик, Арик Довгань обзвонил всех, но что-то тоже не получилось собраться – и вот он лежит, скорчившись в три погибели, среди мерзотных тряпок, вот он стоит, притворно листая блокнотик, в невыносимо душном полипреновом шатре, и опять этот эпизод, и опять у него от чувства вины немеет лицо – да что он такого сделал?