Бениэль Ермиягу сказал себе тогда, что все дело в боли. Боль размещалась как бы на пути у «того, что с ним происходило». Боль была совсем страшной по утрам, когда Бениэль Ермиягу часами пытался проснуться, чтобы кое-как вытянуть руку и заглотить первую дневную дозу рокасета, и все эти часы ему снилось, что нет рокасета, снилось, что он не может найти рокасет, снилось, что он ведет передачу и боль глушит его, у него звенит в ушах от боли, и язык немеет от боли, и что по всей площадке ищут для него рокасет, и пора отвечать на какой-то неимоверный, не ложащийся ни в какую таблицу вопрос, а он из-за боли не слышит эту сучку (о нет, тогда он еще не называл ее «этой сучкой», понятно), и Бениэль Ермиягу наконец заставлял себя проснуться – в раскаленном облаке боли, в холодном поту, с разинутым пересохшим ртом, и мучительно пытался дотянуться до рокасета и воды, не меняя положения, и мучительно вспоминал вопрос, на который ему надо было бессовестно сочинить ответ, и понимал, что это был вопрос про него, Бениэля Ермиягу, – какой-то невероятно стыдный, невероятно жестокий вопрос, а какой – непонятно. Он сдавал онкомаркеры раз в месяц и записывал, как и прежде, четыре передачи раз в месяц; он пучил глаза и шевелил языком, а трамадола перед записью принимал столько, что для звона в ушах и расфокусированности зрения не требовалось уже вообще никаких усилий, и говорил этим людям что-то, и, приходя домой, утыкался в плечо сыну и говорил: «Давай выпьем», – хотя пить ему с таблетками было совсем нельзя. Ерема приходил к отцу чуть ли не каждый день, они курили на крыше, Ерема говорил, что это нормально, он говорил: «Давай рассудим: сколько лет ты слушаешь эти истории? Сколько лет ты даешь людям ответы всем своим существом, всей верой, которая в тебе есть? Значит, сейчас вот так, значит, сейчас это ответы твоего опыта, понимаешь?» «Я так не могу, мотек
[33], я не могу так дальше, мне надо отменять передачу». «Подожди, дай этому кцат
[34] зман
[35], кцат савланут
[36], кцат карбамазепин, трамадол, элатролет, подожди, подожди». Бениэль Ермиягу старался не видеть маленькие сухие струпья на умной, лысеющей клочьями голове сына и стыдился, что они вызывают у него брезгливость. Он вообще жил тогда в какой-то вязкой воде из боли и стыда и каждый день говорил себе, что передачу надо отменять (а частников давно перестал пускать к себе, они обрывали телефон и ломились в дверь, но Тали Ермиягу с маленьким Еремой мужественно держали оборону), и каждый день говорил себе, что надо ехать в клинику боли в Эйн-Бокек, хорошее дело – клиника боли в Эйн-Бокек, и вот он взял и приехал, не назначая очереди, и его, конечно, сразу приняли, это было немножко стыдно и очень приятно, и профессор, перед которым он осторожно опустился в кресло, немедленно сообщил, что вообще-то он всю эту эзотерику, конечно, нет, но вот его, Бениэля Ермиягу, передачи очень даже да, особенно, знаете ли, в последнее время, что-то появилось в последнее время такое честное в этих передачах, в его, Бениэля Ермиягу, словах, что профессор впервые начал думать о, извините, вере, у него вся семья религиозная, а его самого медицина как-то, знаете, отвадила, ну и когда видишь столько людей с болью… а тут, знаете, он в Пурим, в простой детский праздник, перечитал «Мегилат Эстер»
[37], и вдруг вот эта с детства знакомая сказочка его так, знаете… ну, про то, что ты сын своего народа, что это у тебя где-то вот тут, в основании черепа (показывает пальцем), и вот он, профессор, теперь думает… «Ху-ху-хуюмает!» – вдруг сказал низкий, тяжело заикающийся голос где-то в животе у Бениэля Ермиягу, и что-то такое, видимо, сделалось с его лицом, что профессор немедленно попытался вернуться к анамнезу («Х-х-х-хуям-мнезу!»), но Бениэль Ермиягу уже шел к двери, бежал; выбежал, пробежал через что-то и еще что-то, побежал вверх по какой-то темной лестнице, потом вниз по какой-то очень светлой лестнице (пожарной, но это понимаем мы, а он не сообразил, ему было не до того), остановился на крошечной и гулкой железной площадке, боль от всей этой беготни была дикая, он сел на корточки и вывернулся влево (так иногда болело меньше), и закрыл глаза, и представил себе, что вот перед ним этот сраный профессор, и вот этот сраный вопрос сраного профессора, и тут же у Бениэля Ермиягу гукнуло в голове тяжелым, давящимся согласным басом, наплывающим из живота – через горло – под язык: «Т-т-т-тоже м-м-м-не М-м-мордехай сраный! П-п-поклонится – не разв-в-валится!» – значит, ответ «да», значит, возвращаться в религию, а дети – это ничего, попинают и простят. Бениэлю Ермиягу пойти бы с этим к профессору, но он не пошел, ему хотелось оставить это знание себе, только себе, и на следующий день он попросил Тали дать ему десять, нет, двенадцать наиболее эдаких писем из лички и на все ответил прямо собственными рученьками («Х-х-хуизменяет! Т-т-ы, дура, д-д-думала, что „открытые от-т-т-т-ношения“ – это теб-б-бе, блядище, м-м-м-можно, а он, з-з-значит, „из-з-зменяет“?..»): «Если вы поймете, что ваши отношения с партнером строятся на взаимном блаблаблаблаблаблабла…» – а еще он в тот день потребовал перенести съемки на сутки вперед, это значило всем выесть мозг и всю студию поставить раком, но ему было наплевать, он пообещал всем премиальные и выдал, и от беготни и нагрузки месячный запас трамадола вышел у него за две недели, но в аптеке ему продали на два месяца вперед, и ему было немножко наплевать, как он это потом разрулит (как-нибудь разрулит), и он пропустил онкомаркеры раз, потом пропустил онкомаркеры два, потом Ерема дал ему пиздюлей, и он пошел и сдал онкомаркеры – и все.
Оперировали быстро, буквально через три дня после МРТ, потом Бениэль Ермиягу лежал в той же частной палате, что и в первый раз, и все уже было ему понятно. Во время первого же обхода он, обезболенный до кристальной нежности и совершенно пустой, с заклеенной в трех местах спиной, спросил врача, куда оно делось – ну, куда их девают после удаления: хранят, выбрасывают? Врач, не впервые, видимо, слышавший этот вопрос, сказал, что на этот раз опухоль была мааааленькая, потому что он, Бениэль Ермиягу, молодец, исправно сдавал онкомаркеры; что есть гистологические стекла, их некоторое время хранят. Бениэль Ермиягу попросил посмотреть. Врач, не понявший вопроса, сказал, что неспециалисту там ничего непонятно, но ради него, Бениэля Ермиягу, он может организовать экскурсию в лабораторию, и там через микроскоп… Бениэль Ермиягу сказал, что ему не нужно через микроскоп, он хочет посмотреть просто так. Врач помялся, но согласился, пациент-то был именитый, и медсестра, которая принесла ему стекла, попыталась сказать что-то – уж такое спасибо, такое спасибо, она взяла и съездила, и мальчик… Бениэль Ермиягу просто взял и заткнул пальцами уши, медсестра стала белого цвета, положила маленький лабораторный пакетик со стеклами на тумбочку и вышла. Он вытащил приплющенные друг к другу лабораторные стекла с чем-то бурым и желтым и совершенно не понял, зачем попросил их принести. Бениэль Ермиягу сунул стекла обратно в пакет. В коридоре одна медсестра, хныча, спрашивала у другой, что ей теперь делать, рассказать что-то там какому-то «ему» или не рассказать, и Бениэль Ермиягу при всем своем желании не мог помочь ей совершенно, абсолютно ничем.