— Нет, нет, — сказал он, мотая головой.
— Ты не хочешь знать свое будущее? — сказала женщина. — Я увижу что–то очень для тебя хорошее на твоей ладони.
— Не стоит, — сказал Поль.
— Боишься? Дай руку. Я уже вижу многое на твоем лице.
Они с Симоной растерянно улыбнулись друг другу.
— Не веришь? — сказала цыганка.
Она объяснила, что ей нужно верить, что она говорит правду, что многие притворяются цыганками и говорят неизвестно что, но что она из Чехии и знает толк в своем деле.
Она посмотрела на Симону.
— Ты тоже мне не веришь?
— Не так–то уж весело знать свое будущее. Нет, мне не хочется.
— Я и про тебя могу сказать. Но я знаю: тебе страшно. Не нужно бояться, все будет. Хочешь?
Они подшучивали над ней, смущенные ее настойчивостью. Она действительно говорила с акцентом? Но ее трудно было смутить. Она не убирала рук со стола, и Симона дала ей сигарету, когда она попросила.
— Значит, хочешь?
— Скорее нет, — сказал Поль.
— Ошибаешься.
— Знаю.
Она сделала движение, будто уходит, вздохнула, снова посмотрела на них своими огромными черными глазами. От ее длинного платья пахло грязью и ладаном. Он слегка отстранился.
— Ладно, к черту, — сказал он наконец. — Она ведь не отстанет, как ни крути.
И он протянул ей левую руку.
— Ты не пожалеешь, — сказала цыганка.
Но когда она ушла, радость этого дня могла бы быть испорчена, если бы он стал думать об этом. Но он не стал.
И снова омерзительный образ матери занял его мысли. Наверное, в словах цыганки была доля истины. Он сказала многое, над чем он смеялся, деньги, счастье, любовь — вся эта чушь, которую несут гадалки, но вдруг она непостижимым образом угадала какую–то правду?
Она прочитала траур на его руке.
Когда они вернулись в шале и Симона ставила машину в гараж, Поль почувствовал еще большее беспокойство, чем накануне. Он боялся взглянуть на почтовый ящик у входа в сад.
Он пошел и лег на диван в гостиной. Ему было холодно. Симона зажгла камин, сварила кофе. Чтобы забыть про тиски, сжимающие его легкие, он заставлял себя прислушиваться к движениям жены на кухне. И не мог. Здесь его ожидало письмо, ее письмо, и он воображал себе крупный и ленивый почерк, неровные строчки, слова матери, обращенные к нему через безмолвие. Что она могла ему сказать? Когда Симона принесла ему горячий кофе, он дрожал, и она пошла за одеялом.
— Там должно быть письмо, — сказал он.
Она поняла и вышла, ни слова не говоря. Это было не письмо. Она вернулась с телеграммой, которую двумя руками прижимала к груди. Он приподнялся, чтобы взять ее. Он присела рядом.
— Не читай сразу, — прошептала она.
Но он уже знал. Он, не колеблясь, так быстро раскрыл телеграмму, что на мгновенье его сердце, должно быть, перестало биться. Пока он читал, он не разбирал слова, они словно сами входили в него.
Он выронил листок на ковер. Попытался представить себе старую женщину в черном в ее последние минуты, попытался увидеть, как она сжалась в кресле, как бы обхватившем ее, попытался снова представить себе звук ее голоса, ее саркастические замечания, на которые она была щедра, подстерегая его, как вампир.
Столько лет, столько лет и саркастических замечаний, голос, улыбка — все умерло вместе с ней. Он вспомнил один поцелуй. Наверное, это было так давно, что он не знал, плакать ему или смеяться. Однажды она его поцеловала, он помнил и ее, и тот день, но все остальное постепенно превращалось в страшный сон, какой–то смутный, не вписывающийся в его жизнь. На какое–то мгновенье он вновь увидел ее молодое лицо и почувствовал запах ее духов, но это было так мимолетно, что он с трудом осознал это.
— Ой, смотри, смотри!
Ее призрак еще наверняка витал среди мебели и любимых безделушек. А ее морщинистое лицо будет склоняться над ним, когда ему будут сниться кошмары, ее фальшивая улыбка будет преследовать его и возвращать в прошлое. Этот явившийся однажды священник, этот священник и столько горечи, столько гордости, злобы и молчания…
Вспоминая все это, он снова посмотрел на телеграмму. Он почувствовал у себя на плече руку Симоны. Он перечитал слова, которых так страшился, так желал, которые извергал из себя долгими месяцами, и которые Этьен — лысый лоб и взбухшие вены на висках — наконец вывел на бумаге, адресовав ему.
Теперь это уже не имело значения. Теперь только это и было важно. Однажды вечером она тихонько склонила голову, и кто–то зашел и увидел, что она умерла.
— Мне уйти? — сказала Симона шепотом где–то рядом с его щекой.
— Нет, нет, останься со мной.
— Я люблю тебя, дорогой мой.
— Я знаю.
— Мне больно за тебя, — сказала она.
Она прижалась к нему и протянула руку к телеграмме. Он ее скомкал, скатал в шарик и бросил в камин.
— Как это случилось? — сказала Симона.
Да, нужно было говорить, говорить не переставая. Нужно было говорить до конца дней, все дни и все ночи напролет, слушать всю музыку мира, изгонять жуткую тишину из его бывшей жизни.
— Неважно. Это можно было предвидеть.
— Она не болела?
— Нет, все было хуже.
Он обнял Симону, крепко прижал и неожиданно расхохотался. Небо, вилла, каменная лестница
и священник, которого она пригласила. А ушла сама! Он стал смеяться, одинокий и жалкий, он смеялся, надеясь, что это действительно не имеет значения, что солнце вернется и он все забудет. Симона в его объятиях повторяла еле слышно слова, которыми хотят успокоить животных, а у него они вызывали смех — «Господи, Господи! Какая прекрасная история!», он продолжал смеяться, прижавшись лбом к плечу жены, невыносимо, как у него разрывалось сердце.
А чуть позже, все еще смеясь, он пожал плечами, как это делают дети, и заплакал навзрыд.
Пришла осень. Поль целыми днями строил макеты кораблей, а Симона покупала ему новые коробки с деталями. Она тоже участвовала в игре.
— До чего ты серьезный! — говорила она.
Когда он с энтузиазмом клеил и прибивал, то
не замечал, как бежит время, и с наступлением сумерек удивлялся, что приходилось зажигать лампы и прекращать работу перед сном.
— Можно подумать, что ты строишь настоящие корабли, — говорила она.
Иногда она брала в руки его лицо и добавляла, что когда–нибудь, когда он устанет, то сам перестанет в это верить. Он пожимал плечами, смотрел удивленно.
— Да нет же, послушай. Ведь это по–настоящему.