– Я не боярин, я князь, – тихо молвил могучий воин и прикрыл очи.
– Кто? – женщина от неожиданности привстала на ложе и воззрилась на лежащего рядом Ольга. – Ты сказал князь, не шутишь?
– Нет, – не открывая очей, ответил бывший «боярин».
– Хм, а и в самом деле, похоже на то, больно замороченный ты для боярина, беда, – невесело и несколько растерянно промолвила жена.
– Отчего же это беда, боярин, значит, не беда, а как князем оказался, так беда? – с недоумением и даже некоторой обидой спросил Ольг, тоже садясь на ложе.
– С боярином я как-то уже свыклась, а сейчас вдруг, раз и… «будьте здравы, не хворайте, лихом нас не поминайте».
– Да чем тебе князь то не по нраву? – Ещё более изумился муж.
– Я же тебе говорила, что было у меня хозяйство, и поле, и коровы с прочей животиной, и муж с детьми – ни сна, ни отдыха, некогда, как говорят, в гору глянуть. А тут не двор, и не дети, а вся Русь Киевская да Новгородская. Чем выше звание, тем меньше воли, а князь-то и вовсе невольник!
– Ну что ты так встревожилась, ладушка, – нежно обнял её за плечи Ольг, – я вот тебя княгиней сделаю, поженимся, вместе будем жить, всё время рядом, коли я не в полюдье и не в походе воинском.
– Нет, родной, – замотала головой Снежана, – в терем я не пойду, не всякая птица в клетке жить способна. Прости, не смогу, мне Мокошей иное назначено, и гнездо здесь родное по сердцу.
– Но ведь всё от нас зависит, родная, – прошептал, обнимая жену Ольг, – как мы захотим, так всё и будет, ибо Ладо-бог даровал нам высшее блаженство – Любовь.
– Оттого и боязно мне, – отвечала жена, – и очи её подёрнулись паволокой. – Никому не сказывала, а тебе расскажу про случай один из моего детства. – Снежана удобнее пристроилась под левым «крылом» Ольга и начала повествование.
– Годков семь-восемь мне тогда было, ещё только шить-вышивать училась. У отца с матерью хозяйство большое, и нас, деток, шестеро. Каждый своим занимался на общее благо семейное, кто младших глядел, кто козлят пас, а я, кроме помощи матери и старшим сёстрам, должна была кормить и поить птицу нашу утром и вечером, когда она возвращались домой. Гусей серых в то лето у нас около трёх десятков вывелось. Мне они очень нравились, гуси – птицы разумные, не то что куры, которых, чуть зазеваешься, лиса-плутовка тут же утащит. Гуси друг дружки держатся, вожак зорко следит за всей стаей, чуть опасность – сразу крик тревожный, они в кучу сбиваются, крыльями хлопают, гогот поднимают такой, что собаки наши сразу тут как тут, и лису гонят прочь, едва успевает рыжая ускользнуть от их клыков, а бывало так, что и не успевала.
Так вот, заметила я как-то, что гусак наш, красавец по имени Гордей, только к одной гусыне привязан, я её Белокрылицей назвала. Всё вокруг ходит, лучший корм ей оставляет, пока она не насытится, другим не даёт подходить. Да и так всё время рядом быть старается, а других гусынь будто и не замечает вовсе. Так мне сие любопытно стало, что я возьми да расскажи о том за обедом. Отец неожиданно нахмурился, складка особая меж бровей появилась, значит, весьма озаботился.
– Не дело сия верность лебединая в хозяйстве, – молвил он строго. – Значит, под нож сего гуся-лебедя надлежит отправить.
– Как под нож? Ведь Белокрылица без Гордея помрёт! – воскликнула я. – Ты же сам сказывал нам про верность лебединую, про то, что коли один загинул, так и другой себя убивает, а тут как же?! – зарыдала я.
– То лебеди, и в вольной жизни, где они сами себе пищу находят, а гусей во дворе мы кормим. Гусь должен всех гусынь одинаково топтать, иначе потомства у них не будет, понятно? – ещё твёрже молвил отец.
Запечалилась я, загоревала. Гляжу на пару неразлучную Гордея и Белокрылицу, и слёзы мне их застят, и всё вокруг через те слёзы горькие расплывается. Вечером услышала я, как отец матери речёт:
– Завтра к празднику Купальскому приготовишь чего из гусятины, я сию парочку рано утром зарежу, не дело это, что гусыни бесплодные яйца несут, надо будет другого гусака у соседей выменять.
Мне кровь-руда в чело ударила, затрясло всю от озноба непонятного, еле дождалась, пока в доме заснули все. Вышла я под звёздное небо тихонько, и к гусям в сарай. Дверь настежь отворила, а ночь лунная, только облака порой набегают. Гордей вначале шум начал поднимать, как учуял, что кто-то приближается, да я голос подала, уговаривать его принялась не шуметь. Узнал он меня, затих. Я же Мати-Мокошу просить стала, чтоб выглянула она из-за туч и посветила мне. Услышала, видно, Мокошь, раздвинула на время облака и узрела я, что посреди гусиного стада стоит Гордей, а к нему, как всегда, Белокрылица прильнула. Я к ним, плачу и рассказываю всё, как есть, утираю слёзы кулаком, а они всё катятся. Потом, чую, поняли меня птицы, присмирели и пуще друг к другу прижались, будто перед смертью хотели вместе побыть ещё немного. И такая от них мне печаль и тоска смертная передалась, такая жалость накатила, что схватила я Белокрылицу на руки, она-то полегче Гордея будет, и понесла её вон, хоть мне и тяжко было большую птицу нести. Гордей, конечно, следом засеменил, а я по дороге их прошу только об одном, чтоб не шумели. А они словно понимают, и гусыня не вырывается даже, притаилась, и только через руку свою чую, как сердце её тревожно бьётся. Не помню даже как, но пробежала я в темноте к ручью нашему, который потом в Десну впадает, и отпустила гусей, пусть плывут, куда захотят. Но они то ли испугались, то ли с непривычки, ведь дальше ручья и не ходили никогда, не уплывают. Взяла я тогда прутик тонкий, и давай их гнать да приговаривать, чтобы они плыли подальше и людям более в руки не попадались. С трудом отогнала их, войдя в воду почти по пояс, пока не пропали они в темноте. Постояла, послушала, и пошла домой, дрожа не то от холода, не то от страха, что же теперь будет?
А поутру услышала я сквозь сон переполох: отец ругал собак, что проворонили они гусей, что он их, лодырей и бездельников, не будет больше кормить, а отходит палкой. Вскочила я, за собак вступилась и рассказала сгоряча всё, как было, что это я Гордея с Белокрылицей на волю отпустила. Разгневался отец и побил меня. Не сильно побил, а отшлёпал, и рыдала я более от обиды, чем от боли. А к вечеру стало худо мне, свалилась с ног от нежданной слабости, и ни есть, ни пить не хотела и тряслась от озноба-лихоманки. Меня укутали, мёдом через силу напоили, думали, к утру лепше станет, ан нет, ещё хуже. Позвали ведающую матерь, что всю нашу весь лечила, она оком зорким поглядела на всех, растерянных и печальных, меня оглядела, пощупала и молвила строго:
– Хвори телесной в ней нет никакой, токмо душевная.
– За что же боги Великие нас наказали? – изумился отец.
– Ты на Великих богов свои мелкие огрехи не вешай! – Ещё строже молвила ведунья, нахмурив брови. – Им в Ирии более делать нечего, как ваши неправые деянья считать. Пойдёмьте-ка, побеседуем, – обратилась она к родителям.
– Прости, мать, – провожая ведунью, неожиданно покорно проговорил мой обычно гордый и уверенный в себе отец. – Понял я свою провину, прости.