«Этот остров – это жара, тишина, полная отчужденность от Лондона… Это ресторанчики в гавани и беседы с людьми, которые никогда обо мне не слышали и думают, что я старше, чем Несса, и не так красива…»
[191]
С одной стороны, стремится попасть в модные аристократические салоны; с другой – чувствует себя там, даже прославившись, неуютно, на вторых ролях:
«…британский высший класс; все непроницаемые и с красными ногтями; я выглядела смешной – меня словно отхлестали; я нервничаю, однако беру себя в руки…»
[192]
С одной стороны, постоянно думает о том, что скажут и напишут о ее новой книге, признаётся, что успех ее подстегивает; с другой – заявляет, что ее волнует только то, что пишет она, а не то, что пишут про нее другие. Гордится своей востребованностью – и над ней же смеется; литературный салон – место, куда она стремится и которое, в то же время, вызывает у нее издевательский смех, описания литературных салонов как в ее книгах (салон мадам дю Деффан в «Орландо»), так и в письмах носят характер откровенного гротеска:
«Леди Лондондерри устраивала прием, – пишет она Клайву Беллу, – и позвала меня. И я, как ты догадываешься, воспряла было духом, пока не выяснилось, что, во-первых, на приеме ожидаются 500 зубных врачей из колоний и что, во-вторых, мистер Нойес будет читать свои стихи. Тут-то я и приуныла…»
И радуется, что она «сама по себе», «идет своим путем».
Примечательно, что за собой всё это знает; называет эти колебания настроения, перепады эмоций, калейдоскопическую смену интересов и увлечений «моей суетливостью» (“my fidgets”) – своим любимым, еще отцовским словом, в которое вкладывает особый, не буквальный смысл.
2
Касается эта «суетливость» и творчества. 20 января 1919 года Вирджиния Вулф определяет свой метод как соединение бессвязных мыслей; «они-то, – пишет она, – и есть настоящие сокровища». Всего через три месяца, однако, от этой бескрайней творческой свободы, этого спонтанного письма («случайно сметаешь в кучу несколько бессвязных мыслей») она отказывается; теперь связность изложения представляется ей предпочтительней бессвязности:
«Свобода легко переходит в небрежность… нельзя давать полную свободу перу, следует заботиться о связности изложения».
«Хороший метод, мне кажется, – пройтись по всему, что есть, мокрой тряпкой и соединить в единое целое независимые друг от друга части»
[193].
Одно дело – «сметать в кучу», другое – «соединить»; одно дело – «бессвязные мысли», совсем другое – «независимые друг от друга части».
Честолюбие, немалые литературные амбиции постоянно борются в ней с безразличием к славе, успехам, похвалам. С безразличием, впрочем, искусственным, надуманным. В мае 1919 года она ставит перед собой задачу «добиваться равнодушия в отношении взлетов и падений, комплимента тут, замалчивания там…» А через месяц, даже меньше (возможно, на волне успеха «Дня и ночи»), признаётся себе, что ей вовсе не безразлично, если читатель будет не в состоянии «переварить» ее текст. Если он увязнет в сложной системе ассоциаций, нестандартных метафор, заскучает из-за отсутствия действия. Признаётся, что ей нравится успех, нравится его смаковать – «пить славу маленькими глотками». Что боится не столько «разноса», сколько замалчивания, боится, как бы читатель не потерял к ней интерес, как бы рецензенты не «отвергли меня как не стоящую внимания». Исподволь, словно заговаривая судьбу, готовит себя к провалу – мол, в конце концов, на литературе свет клином не сошелся:
«Для меня единственный рецепт – иметь тысячу интересов. Если опозорюсь, направлю свою энергию на русский язык. На греческий. На сад, на людей. На любую деятельность, кроме прозы»
[194].
Дает понять, что к неуспеху готова и нисколько его не боится. У нее, мол, есть дела поважней, чем выискивать в рецензиях на себя плюсы и минусы:
«…Когда “Джейкоба” отвергнут в Америке и проигнорируют в Англии, я буду с философским безразличием возделывать свое поле»
[195].
Уверяет – и, прежде всего, самое себя, – что хвалу и хулу «приемлет равнодушно», что в скором времени «оправится от ругани», а если и волнуется, то лишь потому, что ей необходимо «знать отношение к себе». И, в то же самое время, нервничает. Нервничает и себя успокаивает: отношения между писателем и читателем, писателем и критиком – это ведь, в сущности, не более чем сделка, не следует придавать им излишне большое значение:
«Критики пусть кусаются; и продажи пусть уменьшаются… Кажется, я окончательно решила не быть популярной… и смотрю на невнимание и обиды как на часть сделки. Я пишу, что хочу, а они говорят, что хотят…»
[196]
Когда же, спрашивается, ей верить? Когда она в себе сомневается, повторяет за отцом, который с пристрастием допрашивал жену: «Ты убеждена, что я в состоянии писать?» Или когда абсолютно уверена в успехе – если не сегодня, то завтра:
«Я пишу на таком английском языке, который когда-нибудь будет жечь страницы».
Когда она с «философским безразличием» заявляет: «Пусть говорят, что хотят»? Когда уверяет себя, что «никому не удастся испортить мне удовольствие и поколебать меня в моем решении продолжать начатое»? Что в любом случае «внутри у меня будет полный покой»? Или когда жалуется, что ее приводит в уныние мысль о том, что интерес к ней утрачен?
Вместе с тем, неуверенность в успехе, в том, как ее детище примет читательская аудитория, критики, собратья по перу, причудливым образом сочетается с абсолютной, ни на минуту ее не покидающей убежденностью в своей творческой правоте:
«То, что я хочу сказать, должно быть сказано именно так, и никак иначе», – пишет она 5 сентября 1926 года на завершающем этапе работы над своим пятым романом «На маяк».
И в этом смысле всерьез она считается только с одним критиком – Вирджинией Вулф, которую, впрочем, окончательный вариант написанного устраивает далеко не всегда. Вердикт «была разочарована, когда первый раз читала роман насквозь» автор выносит не только роману «На маяк», но и другим своим законченным книгам. В отношении к своим творениям, будь то критика или проза, она следует неизменной формуле: то, что пишется, – хорошо; то, что написано, – плохо. Приходит к выводу, что, только когда произведение закончено, начинаешь понимать, что в нем не так. Вот что она, например, пишет в начале 1936 года, перед отправкой в типографию первых 130 страниц романа «Годы»: