Это письмо он напишет 12 апреля 1947-го, ровно через полтора года после того, как впервые оказался на острове, и привожу я его лишь затем, чтобы показать, как круто он опять отгородился от цивилизации. На деле добираться к нему было еще тяжелей. Последние восемь миль надо было вообще идти пешком да по размытому проселку, а ближайший магазин, где он закупал продукты, был, представьте, в двадцати трех милях, в том самом Крэйгхаусе, куда трижды в неделю ходило почтовое судно. Короче, как пишет Джон Бейли в статье «Последний пуританин», «это был “рай” для самого сурового наказания себя же»…
Впервые он согласился посетить Юру еще в сентябре 1945 года. Это была первая двухнедельная, «пристрелочная» поездка. Поехал сначала без сына. Вид с горы на двухэтажный, одинокий на многие километры дом, когда он вышел на нее, был потрясающим. Всюду – неоглядное море, со всех сторон – кусачий ветерок, и глаз не хватало вместить изумрудные луга, рулонами раскатавшиеся к воде, и скалы, уступами стоявшие в море. Но чем ближе подходил к усадьбе, тем больше открывалась ему «правда жизни»…
Барнхилл – так назывался большой фермерский дом с подсобными пристройками на пустынном оленьем острове, одном из многочисленных Внутренних Гебридских островов. Дом был приобретен когда-то семьей Дэвида Астора и отдан «на откуп» некоему Роберту Флетчеру. Флетчеры жили в поселке Ардлусса в восьми милях от Барнхилла, и это было единственное живое место в округе, если не считать одинокого жилья миссис Маргарет Нельсон в шести милях, где Оруэлл будет покупать молоко для сына. Вообще же на этом клочке суши в шестьсот квадратных миль проживало меньше трехсот человек, но зато обитало свыше шести тысяч маралов. Собственно, и само слово «Юра» означало на гэльском «благородный олень», и их, в силу запрета охоты, развелось тут немерено.
Сам дом, в котором последние десять лет никто не жил, оказался в полном запустении. Он не стоил даже той «почти нулевой» платы за аренду, которую выставил Флетчер. Проржавевшая калитка на проволочной сетке висела на честном слове, заросшая тропинка к дому была тоньше любого известного Оруэллу пробора на головах лондонских бездельников, от сырых стен веяло холодом, а внутри – пыльные некрашеные полы, гулкие, не обставленные ничем комнаты, скрипучая лестница наверх, керосиновые фонари типа «летучая мышь» и старомодная ванна, едва ли не викторианской эпохи, стоящая на «металлических когтистых лапах». Ванная – без водопровода. Пять спален, гостиная с камином, столовая и большая кухня – единственное, кажется, помещение, пригодное для жилья. Ни телефона, разумеется, ни электричества, ни радио, ни даже теплого клозета – только почта, доставляемая с материка раз в неделю. Но все недостатки места наш герой счел неподдельными достоинствами. «У острова есть плюсы, – скажет после первого посещения Юры, – и особенно то, что туда будет трудно добраться людям: это мне и нужно… Если у меня окажется шесть спокойных месяцев, я сделаю задуманную книгу». «Но первопричина даже не это, – скажет потом сын писателя. – Отец всегда считал, что надо быть настоящим мужчиной. То есть уметь переносить лишения, боль, презирать роскошь, модные вещи… На Юре он радовался тому, что может добывать себе еду, охотясь, собирая фрукты или ловя рыбу». Словом, подобно каскадеру, акробату, охотнику на диких зверей или врачу, привившему себе новую вакцину, он вновь ставил эксперимент на себе. «Я задыхался от журналистики, – признался позже другу. – Я все больше и больше напоминал себе выжатый лимон». И, не обращая внимания на постоянные уже боли в груди, ликовал в разговоре с Артуром Кёстлером, что собирался на Юру «почти так же, как собирал бы корабль в антарктическое путешествие…».
С Кёстлером он увиделся как раз после первой поездки на остров – тот пригласил его с сыном к себе в дом в Северном Уэльсе на уик-энд под Рождество 1945 года. Вот там и влюбился в девушку по имени Селия. Кёстлер, знакомя Оруэлла со своей молодой женой Мамейн, представил ему такую же красавицу: «Это Селия, – сказал, – Селия Кирван, сестра-близнец моей жены…»
Что пили, празднуя Рождество, что ели и о чем говорили в ту знаменательную встречу – неизвестно, но в те два дня встретились не только прославленные уже писатели (Кёстлер еще в 1941 году выпустил роман «Слепящая тьма», а у Оруэлла только что вышел «Скотный двор»), но тоже, если хотите, два близнеца. Оба были политическими писателями, идущими «поперек порядка вещей», оба бунтовали против властей, для обоих масштабом цивилизации уже давно была «простая порядочность» и оба, как братья по духу, были похожи даже характерами. Если про Оруэлла его друг писатель В.С.Притчетт скажет, что «понимал его до определенного предела», ибо «как раз в тот момент, когда вы утверждались с ним в каком-то мнении, он начинал противоречить и ему», то ведь и про Кёстлера та же Мамейн скажет потом, что с ним невозможно было даже «сварить кашу», то есть приготовить банальные спагетти. «К<ёстлер> мил и на свой лад легок в общении, – напишет, разведясь с ним, – однако… какое это почти постоянное напряжение – жизнь с ним из-за его буйного и часто непредсказуемого поведения, постоянной смены настроений и неизменного желания, чтобы люди делали нечто противоположное тому, чего им хочется; ты, например, хочешь есть на завтрак спагетти, К. скажет: лучше съешь равиоли; ты согласна – он возразит: нет, ешь ризотто…»
В этот раз ели, предположу, традиционного рождественского гуся, а вот говорить – говорить могли, видимо, только о политике и литературе. Дело осложнялось тем, что написанный Оруэллом сравнительно давно какой-то отрицательный отклик на Кёстлера («дикий», по словам Кёстлера) газета Tribune опубликовала неожиданно почти накануне Рождества. Кёстлер промолчит об этом, но в конце уик-энда, провожая Оруэлла, все-таки спросит: зачем? И Оруэлл согласится, что он, пожалуй, был «чересчур жесток…».
Они, конечно, останутся друзьями, понимая значение друг для друга. Кёстлер после смерти Оруэлла скажет, что его друг всегда был мятежником. «Революционеры, – скажет, – идут на компромиссы, чтобы удержать власть, а мятежник есть мятежник; он всегда против, против того, чем воняет общество, против рубца и гнилой капусты, распада и гниения в себе и в обществе – и никакого компромисса». А Оруэлл, критикуя Кёстлера, обвиняя его в гедонизме (помните: «Щелочка в броне Кёстлера – это его гедонизм»?), скажет, что «тупиком» его стала послевоенная вера в «человеческое счастье». И в статье «Артур Кёстлер», опубликованной почти сразу после встречи Рождества, добавит, что тот, если судить по последней книге его, оказался всего лишь «временным пессимистом»…
Были похожи, но как два магнита: и притягивающиеся, и – отталкивающиеся. Оба были «оппортунистами», обоих больше всего интересовало, почему революции заранее обречены на провал и в чем глубинные психологические причины «перерождения революционеров». Кёстлер исследовал это на примере Рубашова в своей «Слепящей тьме» – несгибаемого русского революционера, который ломается и признаётся в сталинской тюрьме в несовершённых «грехах», а Оруэлл размышлял, что может сломать главного героя его будущего романа «1984». Говорили, видимо, о прошедшей войне, о мнимой и подлинной объективности, о Нюрнбергском процессе – оба через два месяца подпишут обращение британских писателей по его поводу. В обращении будут возмущаться предполагаемым «тайным сговором» западных демократий и сталинского СССР не касаться «показательных процессов» в Москве 1936–1938 годов, а также «пакта Молотова–Риббентропа»…
[78] Но главное все-таки – о «перерождении» революций.