Сблизила друзей – занятно – «мусака»: тушеные баклажаны с мясом, уложенные послойно. Нет, конечно, литература и политика – но ведь и мусака…
«Я впервые встретился с Джорджем между декабрем 1940 и апрелем 1941 года, – вспомнит Кёстлер… – Мы говорили о задуманной Оруэллом серии книг. Потом, в 1942 году, когда я оставил службу в армии, я жил в одном доме с Сирилом Коннолли… Это было время, когда мы были очень дружны». А потом наступит период, когда они часто – два-три раза в неделю – встречались в Elize, в ресторане, вместе с Джулианом Саймонсом, Малькольмом Маггериджем и Тоско Файвелом. «Про этот ресторан Джордж сказал нам, – пишет Кёстлер, – что здесь подают настоящую греческую мусаку (“Во всем Лондоне вы не найдете лучше”), хотя на деле она оказалась ужасной…»
Эх, дорого бы я дал, чтобы услышать разговоры их! Двух интереснейших людей эпохи, почти ровесников (Кёстлер был на два года младше). К тому времени Кёстлер, вырвавшись из Франции (он записался для этого в Иностранный легион под именем швейцарского гражданина Дюбера), не дождавшись английской визы, вылетел в Англию, где вновь на шесть недель угодил в тюрьму за незаконный въезд, но, выйдя из нее, первым делом направился в мобилизационный пункт. Ему нашлось, увы, место только в сапёрном корпусе – по сути, в стройбате: рыть траншеи, разбирать завалы, восстанавливать разрушенные дороги. «Ужасная глупость, – запишет Оруэлл в дневнике, – что одаренный, полный сил человек, который говорит уж не знаю на скольких языках, реально знает Европу… не может быть использован иначе, как на расчистке битого кирпича». Но, вырываясь раз в неделю в Лондон, Кёстлер стал тем не менее участвовать в пропагандистских радиопередачах на немецком, писать листовки для солдат вермахта и выступать с лекциями в войсках. Он ухитрялся даже дежурить на крышах и водить, когда требовалось, санитарные машины.
«Джордж и я, – вспомнит позже Кёстлер, – были единственными антисталинистами, которые печатались». В дни встреч их Кёстлер как раз писал программную статью «Йог и комиссар», а Оруэлл обдумывал не менее рубежную для себя брошюру «Лев и Единорог». О них, об этих темах и говорили «под мусаку» две родственные, почти братские души.
В статье «Йог и комиссар» (1942) Кёстлер как бы намечал многие из тем, которые оба будут развивать до конца жизни. «Комиссар, – пишет он, – верит в перемены извне. Он верит, что всё мировое зло, включая запор и эдипов комплекс, будет излечено революцией, радикальным переустройством системы производства и распределения; что эта цель оправдывает использование всех средств, включая насилие, обман, предательство и отраву». На другом конце спектра как бы притаился йог. Этот верит, что цель непредсказуема и что важны только средства. При этом ни при каких обстоятельствах не признаёт насилия. Он считает, что ничего нельзя исправить внешней организацией, но всё – индивидуальным усилием изнутри. Совсем как Пастернак и потом Бродский, помните, с их призывом не объединяться даже ради борьбы со злом. Но Кёстлер, в отличие от них, призна́ется, что всю жизнь разрывался между желаниями стать учеником йога и превратиться в комиссара. Оруэлл же возражал ему, считая, что стремление стать комиссаром у Кёстлера доминировало, ибо он верил в действие, а в случае необходимости – и в насилие. То есть как бы уличал друга в том, что для человека его вступление когда-то в компартию, пусть и немецкую, даром не проходит.
Вообще, расхождения друзей в политических взглядах тонки и почти незаметны, но важнее, на мой взгляд, бросавшихся в глаза сходств. И мусака (вот ведь привязалась!), то есть умение разбираться и ценить «радости жизни», – несомненно, в их числе. Недаром Оруэлл в одной из поздних рецензий как бы мимоходом бросит про друга короткую, но острую фразочку: заметит, что «щелочка в броне Кёстлера – это его гедонизм». Мыслишь, читатель?! И Кёстлер, тяжелый как таран Кёстлер – что удивительно! – согласится с ним.
Настаивая, что между йогом и комиссаром нужен не компромисс, а «синтез двух подходов», Кёстлер пророчествовал, что в противном случае не останется надежды предотвратить разрушение европейской цивилизации. Речь вел о «советской опасности». Но после войны, судя по статьям, придет к однозначным выводам. Напишет: «Снова и снова я вижу тот же сон. Меня убивают в темноте в каких-то зарослях или кустах; всего лишь в десяти метрах – многолюдная дорога; я зову на помощь, но меня никто не слышит. Толпа идет мимо, болтая и смеясь». И дальше скажет: «Вы и есть эта толпа, идущая, смеясь, а мы, немногие уцелевшие жертвы и свидетели того, что делается в кустах… только кричим и вопим в газетах и на митингах…»
К концу жизни Кёстлер отойдет от политики, «йог» победит в нем «комиссара». Но в главном – в разоблачении сталинского социализма ради самого социализма – останется верным другу. Правда, призна́ет: Оруэлл был прямее, честнее, бескомпромисснее его в этой борьбе. Призна́ет его «единственность», а значит, и одиночество в этой борьбе. А размышляя над природой несгибаемой души Оруэлла, прямо призна́ется: «Он был беспощаден к себе. Он боролся с болезнью легких с детства… Понимаете, – изумлялся, – он бунтовал против собственной биологии и бунтовал в то же время и против социальных условий, и оба бунта были очень связаны между собой… Он был недобр к себе, и он был недобр к своим друзьям. Чем ближе они были к нему, тем более он был недобр, а его бесконечная теплота к людям выявлялась – в безличной, разумеется, форме – лишь в книгах…»
Эти слова дорогого стоят. Такого, каким представил его Кёстлер, и впрямь голыми руками не возьмешь – воистину неприступная душа… В конце концов оба они поймут, что «всякая революция – это неудача». Но и это поймут по-разному. Кёстлер в «Слепящей тьме» докажет сам себе, что утопия – социализм – оказалась, как и положено утопии, неосуществимой, и значит, как позже заметит о нем Оруэлл, надо запастись «временным пессимизмом», то есть «держаться подальше от политики, создать некий оазис, где ты и твои друзья сохранят головы ясными, да надеяться, что лет через сто положение каким-то образом переменится к лучшему». В этом и заключались «гедонизм» Кёстлера, «побуждающий его признать желательным земной рай», и его такое естественное для человека желание все-таки «достичь счастья». Именно это Оруэлл назовет тупиком, в который Кёстлер попал после своего знаменитого романа. А сам Кёстлер, согласившись, что всякая революция – неудача, признав, что «любые усилия преобразовать общество насильственным путем кончаются подвалами ГПУ, а Ленин порождает Сталина», тем не менее будет настаивать: это всегда «разная неудача». А главное – нельзя с водой выплескивать ребенка, то есть забывать о целях любой революции: дело не в том, чтобы революционным путем «сделать мир совершенством, но в том, чтобы сделать его лучше». Это Оруэлл тоже поймет – правда, позже, в 1946-м, после того как не только напишет «Скотный двор», но и опубликует его.
После смерти Оруэлла, ставя его между Свифтом и Кафкой, Кёстлер подчеркнет: «Свифт никогда не говорил ничего положительного о вере в человечество, он видел лишь абсурд; не было этой веры и у Кафки. А у Оруэлла такая вера была…» Вот ради этого – простите мне высокопарность! – Оруэлл и был неприступен в своей беспощадности…
Он только не знал еще, что идеалы, в которые веришь неуклонно, имеют пренеприятное свойство со временем деформироваться, меняться, образно говоря, предавать самих же себя и оборачиваться иной раз к людям чуть ли не противоположностью былой веры в них.