— Вы думаете, что анальгетики в таком количестве безвредны? — кричал я на него.
— Там была не «альгена».
— А что же там было? — кричал я.
— Слабительное, — отрубил он, Я кричал, чтобы он не дурил мне голову, что я должен знать, что произошло, и что мне вовсе не интересны его наглые шуточки. Я приказал ему тотчас ответить мне. В ответ на мой крик он и сам заорал:
— Я же сказал вам, что там было слабительное! Будто все на свете должны знать, что у меня не в порядке кишечник! — И вдруг я понял: то, что казалось мне глупой шуткой, было сущей правдой.
Я смотрел на него, на его побагровевшую мордочку, на тупой нос (маленький, но при этом достаточно большой для того, чтобы поместить на себе великое множество веснушек), и мне стал проясняться смысл всего: стеклянный тюбик от «альгены» должен был скрыть комичность его болезни, так же, как техасы и широченная куртка — комичность его детской физиономии. Он стыдился себя и с трудом нес по жизни свой юношеский удел; в эту минуту я любил его, он спас своей стыдливостью (этим аристократизмом юности) жизнь Гелене, а мне — сон на грядущие годы, С тупой благодарностью я смотрел на его оттопыренные уши. Да, он спас Гелене жизнь; однако ценой ее бесконечно мучительного унижения; я знал это, как и то, что ее унижение — ни за что ни про что, унижение без смысла и без малейшей тени справедливости; я знал, что это новая непоправимость в цепи непоправимостей; я чувствовал себя виноватым, и меня охватило настойчивое (хоть и неясное) желание бежать к ней, бежать как можно быстрее, вытащить ее из этого позора, самому унизиться перед ней и покаяться, взять на себя всю вину и всю ответственность за это бессмысленно жестокое происшествие.
— Чего вы на меня уставились! — гаркнул на меня парень. Я не ответил ему и прошел мимо него в коридор; направился к двери во двор.
— Чего вам там надо? — Он схватил меня сзади за плечо пиджака и попытался притянуть к себе; мы поглядели в глаза друг другу, я сжал его руку за запястье и сбросил со своего плеча. Он обошел меня и преградил мне дорогу. Сделав шаг к нему, я хотел оттолкнуть его. В эту минуту он размахнулся и ударил меня кулаком в грудь.
Удар был слабеньким, но парень отскочил и стал против меня в наивной боксерской позиции; в выражении его лица страх перемешивался с безрассудной смелостью.
— Нечего вам там делать! — крикнул он. Я не двигался. Вдруг пришла мысль, что парень, пожалуй, прав: что непоправимое, верно, уже ничем не искупишь. А парень, видя, что я стою и не защищаюсь, продолжал кричать: — Вы ей отвратительны! Ей наср… на вас! Она так и сказала! Ей наср… на вас!
Нервное перенапряжение делает человека бессильным не только против плача, но и против смеха; реальность последних слов парня вызвала у меня невольное подергивание уголков губ. Это взбесило парня; на сей раз он заехал мне в рот, а другой удар я едва успел перехватить. Затем парень снова отступил на шаг и поднял по-боксерски кулаки перед самым своим лицом — за ними были видны лишь его оттопыренные порозовевшие уши.
Я сказал ему:
— Прекратите! Ну что ж, я пошел! Он еще кричал мне вслед:
— Говнюк! Говнюк! Знаю, что ты приложил к этому руку. Я тебя еще найду! Идиот! Идиот!
Я вышел на улицу. Она была безлюдна, какими бывают улицы после праздника; лишь легкий ветерок вздымал пыль и гнал ее по плоской земле, пустой, как моя голова, моя пустая помраченная голова, в которой долго не возникало ни единой мысли…
Лишь позже я вдруг осознал, что держу в руке тюбик от «альгены»; я присмотрелся к нему; он весь был захватан: должно быть, давно служил парню камуфляжем для послабляющих средств.
Этот тюбик еще долгое время вызывал в памяти другие два тюбика Алексеева «дорминала»; и вдруг я подумал, что паренек вовсе не спас Гелене жизни: будь это даже настоящая «альгена», она едва ли причинила бы Гелене больший вред, чем сильную тошноту, тем паче что мы с этим парнем оказались поблизости; Геленино отчаяние сводило счеты с жизнью на совершенно безопасном расстоянии от порога смерти.
18
Она стояла в кухне у плиты. Стояла спиной ко мне. Словно ничего не произошло. «Владимир? — ответила, даже не обернувшись. — Ты же видел его! Как ты можешь так спрашивать?» — «Ложь, — сказал я. — Владимир нынче утром уехал с внуком Коутецкого на мотоцикле. Я пришел сказать тебе, что знаю это. Знаю, почему утром вам так кстати пришлась эта идиотка-редакторша. Знаю, почему мне нельзя было присутствовать при сборах короля. Знаю, почему король соблюдал запрет молчания еще до того, как присоединился к „Коннице“. Вы все отлично продумали».
Моя уверенность смутила Власту. Но она, быстро обретя присутствие духа, вспомнила, что лучшая защита — нападение. Однако странным было это нападение. Странным уже хотя бы потому, что противники стояли не лицом к лицу. Она стояла ко мне спиной, обратив лицо к булькающему супу. Голоса не повышала. Он был почти равнодушным. Словно все, что она говорит мне, было какой-то избитой истиной, которую она вынуждена из-за моей непонятливости и чудаковатости излагать сейчас вслух. Ну что ж, коли мне угодно все это слышать, так, пожалуйста, она выскажется. Владимиру с самого начала не хотелось быть королем. И тут нет ничего удивительного. Когда-то мальчишки устраивали «Конницу королей» сами. Сейчас занимается ею с десяток организаций, и даже районный комитет партии заседает по этому поводу. Люди сейчас уже ничего не могут делать самостоятельно, по собственному почину. Все спускается сверху. Раньше мальчики выбирали себе короля сами. На этот раз назначили Владимира сверху; чтобы выразить уважение его отцу, вот и извольте-ка все подчиняться. Владимиру стыдно, что его взяли в короли по протекции. Таких протеже никто терпеть не может. «Ты хочешь сказать, что Владимиру стыдно за меня?» — «Ему противно жить по протекции», — повторяла Власта. «Почему он водит дружбу с семьей Коутецких? С этими недоучками. С этими тупыми мещанами?» — спросил я. «Да. Именно потому, — подтвердила Власта. — Милош из-за деда вообще не может учиться. Только потому, что у деда была строительная фирма. А Владимиру открыты все двери. Только потому, что его отец ты. Владимира это мучит. Ты можешь это понять?»
Впервые в жизни я злился на нее. Они обвели меня вокруг пальца. Все это время холодно наблюдали, как я радуюсь. Посмеивались над моей сентиментальностью, над моим волнением. Спокойно наблюдали за мной и обманывали. «Зачем было меня обманывать?» — спросил я.
Власта, подсаливая лапшу, сказала, что со мной трудно. Что живу я, дескать, в своем мире. Я фантазер. Они не хотят лишать меня моих идеалов, но Владимир другой. Ему чужды мои песенки с этим уханьем. Неинтересно ему. И я, мол, должен с этим смириться. Владимир — современный человек. Он вылитый ее отец. Тот всегда тянулся ко всему передовому. Он был первым крестьянином в их деревне, который еще до войны обзавелся трактором. Потом у них, правда, все отобрали. Но все равно, с тех пор как их поле отошло к кооперативу, оно уже не родит столько. «Ваше поле не волнует меня. Я хочу знать, куда делся Владимир. Он поехал на мотогонки в Брно, да? Признавайся!»