Я пересек парк с опрятными газонами и скамейками (но при этом достаточно голый, чтобы не нарушать атмосферу запыленной пустоты) и взялся за ручку двери, ведущей в ресторан. Закрыто. Я начинал понимать, что желанный завтрак останется сном, и это напугало меня, ибо с ребячливым упорством я считал сытный завтрак решающим условием успеха предстоящего дня. Я осознал, что районные города не принимают в расчет чудаков, желающих завтракать сидя, и что двери своих харчевен они раскрывают много позднее. Итак, не пытаясь уже искать какое-либо иное заведение, я повернулся и снова пересек парк в обратном направлении.
И вновь навстречу попадались люди, несущие в руке фунтики под розовой шапочкой, и вновь я подумал, что эти фунтики похожи на факелы и что в этом сходстве, пожалуй, есть и определенный смысл, поскольку эти факелы на самом деле не факелы, а пародия на факелы, и то, что они с такой торжественностью несут в себе этот розовый след услады, вовсе не наслаждение, а пародия на наслаждение, которая, вероятно, выражает неизбежную пародийность всех факелов и наслаждений этого запыленного провинциального городишки. А затем я смекнул: если пойти навстречу этим лижущим светоношам, они наверняка доведут до какой-нибудь кондитерской, в которой, надо надеяться, будет столик и стул, а возможно, и черный кофе с пирожным.
Они привели меня не к кондитерской, а к молочному кафе; там стояла большая очередь, ожидавшая какао или молока с рогаликами, были там и столики на высоких ножках, за которыми пили и ели, но в заднем помещении я сразу же углядел столики со стульями, правда, уже занятые. Что ж, я встал в очередь и через три минуты суетливого ожидания купил стакан какао и два рогалика, затем пошел к высокому столику, на котором стояло примерно шесть опорожненных стаканов, отыскал ничем не залитое местечко и поставил туда свой стакан.
Поел я с удручающей быстротой; не более как минуты через три я снова оказался на улице; было девять утра; в моем распоряжении оставалось почти два часа времени: Гелена вылетела сегодня первым самолетом из Праги и в Брно должна была сесть на автобус, который приходит сюда около одиннадцати. Эти два часа, значит, будут совершенно пустыми и совершенно бесполезными.
Я мог, конечно, пойти поглядеть на старые места детства, мог в сентиментальной задумчивости остановиться у родного дома, где до последних дней жила моя мама. Вспоминаю о ней часто, но здесь, в городе, где ее бренные останки втиснуты под чужой мрамор, воспоминания о ней как-то отравлены: примешивались к ним чувства былого бессилия и ядовитая горечь — а этому я пытаюсь противиться.
Итак, мне ничего не оставалось, как посидеть на площади на скамейке, минуту спустя снова встать, подойти к витринам магазина, в книжной лавке просмотреть названия книг и наконец, придя к спасительной мысли, купить в табачном киоске «Руде право», снова сесть на скамейку, пробежать глазами ничем не примечательные заголовки, прочитать в зарубежной рубрике два занятных сообщения, снова подняться со скамейки, сложить «Руде право» и в полной невредимости всунуть в мусорный ящик; затем побрести к храму, остановиться перед ним, поглядеть вверх на его две башни, потом подняться по широким ступеням храма на паперть, а уж там войти в него, войти робко, чтобы люди понапрасну не возмущались, что вошедший не осеняет себя крестным знамением, а явился сюда лишь пройтись, как ходят по парку или по опустевшему проспекту.
Когда в храме прибавилось прихожан, я стал смотреться среди них чужаком, не знающим, где ему встать, как склонить голову или сложить руки; и тогда я снова вышел на улицу, взглянул на часы и установил, что мне по-прежнему предстоит долгое ожидание. Я пытался возбудить мысль о Гелене, хотелось думать о ней, чтобы как-то использовать эти затянувшиеся минуты; но мысль о ней никак не желала раскрутиться, не желала сдвинуться с мертвой точки, и самое большее, что ей было под силу, — это вызвать в моем воображении лишь внешний облик Гелены. Впрочем, известное дело: когда мужчина ждет женщину, он с трудом находит в себе способность думать о ней, и ему ничего не остается, кроме как прохаживаться взад-вперед (более спокойно или менее) под ее застывшим образом.
И я прохаживался. Чуть наискосок против храма, перед старым зданием ратуши (нынешним городским национальным комитетом), я увидел штук десять пустых детских колясок. Трудно было достаточно быстро объяснить себе это явление. Минутой позже какой-то молодой человек пригнал, запыхавшись, к этим стоявшим коляскам еще одну, сопровождавшая его женщина (несколько взвинченная) вытащила из коляски сверток белой материи и кружев (содержащий, несомненно, ребенка), и они оба поспешили в ратушу. Памятуя о полуторачасовой паузе, которую надо убить, я последовал за ними. Уже на широкой лестнице стояло изрядно зевак, и, по мере того как я поднимался по ней, их становилось все больше, и особенно много скучилось в коридоре второго этажа; выше лестница была снова пустой. Событие, ради которого люди собрались здесь, должно было, по-видимому, происходить именно на этом этаже, скорее всего, в помещении, куда вела из коридора дверь, распахнутая настежь и заклиненная толпой. Войдя, я очутился в маленьком зале, где стояло рядов семь стульев, а на них восседали люди, похоже, ожидавшие какого-то представления. В глубине зала возвышался помост, на нем удлиненный стол, покрытый красной материей, на столе ваза с большим букетом цветов, на стене, позади помоста, декоративно присборенный государственный флаг; перед помостом (метрах в трех от первого ряда зрителей) полукругом стояло восемь стульев, а в противоположном конце зальчика — небольшая фисгармония с открытой клавиатурой, над которой клонил лысую голову очкастый старик.
Несколько стульев в рядах зрителей еще пустовали; я сел на один из них. Долгое время ничего не происходило, но люди отнюдь не скучали: наклоняясь друг к другу, они перешептывались и, очевидно, были преисполнены ожидания. Меж тем мало-помалу набились в зал и те, что до этого стояли кучками в коридоре; одни заняли оставшиеся свободные стулья, другие выстроились вдоль стен.
Наконец началось ожидаемое действо: за помостом открылась дверь; в ней появилась дама в очках и коричневом платье, с длинным тонким носом; оглядев зал, она подняла руку. Люди вокруг меня примолкли. Затем дама сделала шаг-другой назад, к тому помещению, из которого вышла, похоже, кому-то там кивнула или что-то сказала, но тотчас снова вернулась на прежнее место и прижалась спиной к стене; в эту минуту я успел заметить на ее лице (хотя она была обращена ко мне профилем) торжественную, застывшую улыбку. Во всем наблюдалась удивительная синхронность, ибо одновременно с появлением улыбки раздались за моей спиной звуки фисгармонии.
Двумя-тремя секундами позже в двери у помоста появилась молодая золотоволосая женщина, румяная, пышно завитая и накрашенная, с испуганным выражением на лице и завернутым в белое младенцем на руках. Очкастая дама, освобождая ей дорогу, еще сильнее прижалась к стене, а своей улыбкой настоятельно понукала обладательницу ребенка пройти вперед. И обладательница ребенка пошла, пошла неуверенным шагом, прижимая к себе младенца; за ней вынырнула следующая женщина с младенцем на руках, а следом (гуськом) целая вереница ей подобных; я все время наблюдал за первой: она смотрела сперва куда-то под потолок, потом опустила взгляд, и он явно встретился с чьим-то в зрительном зале — растерявшись, она тут же отвела взгляд и улыбнулась, но эта улыбка (видно было, каких усилий она ей стоила) быстро стерлась, и после нее остался лишь застывший в судороге рот. Все это разыгралось на ее лице в течение двух-трех секунд (она успела отойти от двери метров на шесть); поскольку шла она по ровной прямой и не свернула вовремя к полукругу стульев, очкастой коричневой даме пришлось в мгновение ока отлепиться от стены (лицо ее чуть омрачилось), подскочить, слегка коснуться ее рукой и указать направление, по какому ей надобно идти. Женщина быстро исправила промашку и двинулась вдоль полукруга стульев, сопровождаемая остальными обладательницами детей. Всех их было восемь. Пройдя наконец предписанный путь, они встали спинами к публике, каждая перед своим стулом. Очкастая дама махнула рукой вниз; женщины постигли этот жест не сразу и лишь постепенно (все время спинами к публике) стали усаживаться (вместе с завернутыми младенцами) на стулья.