Античность! Нельзя было в это даже поверить! Но потом, уже в университете, я изучал историю музыкального мышления. Музыкальная структура наших древнейших народных песен действительно сходна с музыкальной структурой античной музыки. Лидийский, фригийский и дорийский тетрахорд. Понимание гаммы как нисходящей системы, считающей основным звуком верхний, а отнюдь не нижний звук, который становится основным лишь в том случае, когда музыка начинает мыслить гармонически. Таким образом, наши древнейшие песни относятся к той же эпохе музыкального мышления, что и песни Древней Греции. В них сохраняется для нас время античности!
Моравский живописец Упрка пригласил в начале века в Моравию скульптора Родена. Он показал ему «Конницу королей». Роден якобы пришел в полнейший восторг от этой красоты и воскликнул: это же Эллада! О скульптурах Родена здесь никто не имеет никакого понятия, но это изречение знает каждый. Все видят в нем лишь выражение восторга. Но мне-то ясно, что у этого изречения есть вполне точный смысл!
5
Сегодня за ужином меня без конца преследовал взгляд Людвика, скользнувший в сторону. И я невольно еще больше потянулся к Владе. И вдруг испугался, не упустил ли я его. Удалось ли мне хоть раз вовлечь его в свой мир. После ужина Власта осталась на кухне, а мы с Владимиром пошли в комнату. Я попытался рассказать ему о песнях. Это же так интересно, так увлекательно. Но у меня почему-то не получилось. Я, пожалуй, выглядел ментором, И боялся, что навожу на Владю скуку. Владя, конечно, сидел и молчал и, похоже, слушал. Он добрый. Он был ко мне всегда добр. Но знаю ли я, что творится в его голове?
Когда я уже изрядно намучил его своими речами, в комнату заглянула Власта и сказала, что пора спать. Что поделаешь — она душа дома, его календарь, его часы. Не будем ей перечить. Ладно, сынок, покойной тебе ночи.
Я оставил его в комнате, в той самой, с фисгармонией. Он спит там на тахте, что с никелированными ножками. Я сплю рядом в спальне на супружеской кровати. Вместе с Властой. Спать пока не пойду. Не усну. Буду долго ворочаться и, боюсь, разбужу Власту. Пройдусь-ка еще по саду. Теплая ночь. Сад у нашего старого одноэтажного дома полон давних деревенских ароматов. Под грушей — скамейка.
Чертов Людвик. Надо было ему именно сегодня заявиться! Боюсь, это дурной знак. Мой старинный товарищ!
Как раз на этой скамейке мы часто сиживали еще мальчишками. Я любил его. С первого же класса гимназии, как только познакомился с ним. Мы все и мизинца его не стоили, но он никогда не задавался. Школу и учителей в грош не ставил и все делал наперекор правилам.
Почему мы с ним так подружились? Наверняка это перст судьбы. Мы оба наполовину осиротели. У меня умерла в родах мама, а у Людвика, когда ему было тринадцать, отца угнали в концлагерь, и он уже никогда больше не видел его.
Почему немцы упекли старого Яна, так никто до конца и не знал. Иные с усмешкой утверждали, что на его совести были какие-то аферы и спекуляция. Работал десятником в бригаде каменщиков в одной немецкой фирме, и ему удавалось разными махинациями доставать лишние продуктовые карточки. Людвик говорил, будто он отдавал их одной еврейской семье, что голодала. Кто знает. Те евреи уже никогда не вернутся, чтобы подтвердить это.
Людвик был старшим сыном. А в те годы и единственным — младший братик умер. После ареста отца они с матерью остались одни. Жили в страшной нужде. Гимназия влетала в копеечку. Похоже было, Людвику придется бросить школу.
Но в час двенадцатый пришло спасение.
У отца Людвика была сестра, которая еще задолго до войны составила выгодную партию с богатым здешним строителем. После этого с братом-каменщиком почти не встречалась. Но когда брата арестовали, ее патриотическое сердце дрогнуло, и она, договорившись с невесткой, взяла Людвика под свою опеку. Ее единственная дочь была чуть придурковатой, и Людвик своими талантами всегда возбуждал в ней зависть. Однако она и ее муж стали не только оказывать племяннику денежную поддержку, но и ежедневно приглашать его в дом. Его представляли городскому бомонду, что собирался у них. Людвику приходилось без конца выражать им свою благодарность, ибо от их поддержки зависела его учеба.
При этом он любил их как собака палку. Фамилия их была Коутецкие, ставшая с тех пор у нас нарицательной для всех спесивцев. Строитель Коутецкий был меценатом. Скупал множество картин у пейзажистов нашего края. Но это был сплошной кич, не приведи Боже. Пани Коутецкая останавливалась перед картиной, рассказывал Людвик, и восторженно вздыхала: «О, какая перспектива!» Они судили о картине исключительно по тому, как на ней изображалась перспектива.
На невестку Коутецкая смотрела свысока. Она не могла простить брату, что тот не сделал хорошей партии. И даже после его ареста не изменила к ней отношения. Пушечное жерло своей благотворительности она нацелила исключительно на одного Людвика. Видела в нем продолжателя своего рода и мечтала усыновить его. Существование невестки рассматривала как досадную помеху. Ни разу даже не пригласила ее к себе в дом. Людвик, видя это, скрежетал зубами. И часто еле сдерживал себя. Но мать всякий раз слезно умоляла его быть разумным и выказывать Коутецким благодарность.
Тем охотнее Людвик ходил к нам. Мы были словно двойняшки. Отец любил его едва ли не больше меня. Гордился, что Людвик взахлеб глотает его библиотеку и знает каждую книжку. Когда я стал принимать участие в студенческом джазе, Людвик захотел быть там со мной. Купил в комиссионке дешевый кларнет и за короткий срок научился вполне пристойно играть. Играли мы в джазе вместе и вместе пошли в капеллу с цимбалами.
В конце войны выходила замуж дочь Коутецких. И мадам Коутецкая решила устроить свадьбу со всей пышностью: пусть за женихом и невестой будет пять пар подружек и дружек. Обязала быть дружкой и Людвика и определила его в пару с одиннадцатилетней дочкой местного аптекаря. Людвик тогда потерял всякое чувство юмора. Злился, что должен разыгрывать шута в балагане этой чванливой свадьбы. Он хотел, чтобы его считали взрослым, и сгорал от стыда, когда ему пришлось подставить руку одиннадцатилетнему заморышу. Бесился, что Коутецкие демонстрируют его как свидетельство своей благотворительности. Бесился, что вынужден при обряде целовать обслюнявленный крест. Вечером он улизнул со свадебного пиршества и прибежал к нам в задний зал трактира. Мы играли, попивали и потешались над ним. Он разозлился и объявил, что ненавидит мещан. Потом проклял церковный обряд, сказал, что плюет на церковь и что порвет с ней.
Тогда мы не восприняли его слов серьезно, но вскоре после войны Людвик действительно так и сделал. И Коутецких тем самым смертельно оскорбил. Но его это мало волновало. Он с радостью распрощался с ними. Начал неведомо почему симпатизировать коммунистам. Ходил на лекции, которые они устраивали. Покупал книжки, которые они издавали. Наш край был сплошь католический, а гимназия — в особенности. И все-таки мы готовы были простить Людвику его коммунистические безрассудства. Мы признавали его превосходство.
В сорок седьмом нам вручили аттестаты об окончании гимназии. А осенью мы разбрелись по свету. Людвик поехал учиться в Прагу. Я — в Брно. Мы оба оставили дома двух одиноких родителей. Людвик — мать, я — отца. Брно от нас, к счастью, не более двух часов поездом. Но Людвика после окончания гимназии я целый год не видал.