Но потерял я не только Алексея и невозвратную возможность защитить человека; сейчас, спустя годы, понимаю, что утратил я тогда и теплое душевное чувство единения с моими «черными» товарищами, а с ним и последний шанс воскресить свою затравленную веру в людей. Я усомнился в ценности нашей солидарности, которая была вызвана — под давлением обстоятельств — инстинктом самосохранения, загоняющим нас в дружную стаю. Я стал сознавать, что наш «черный» коллектив так же способен затравить одного человека (послать его в изгнание или на смерть), как и коллектив людей в том памятном зале, как, должно быть, и любой человеческий коллектив.
В те дни на душе было так, словно над ней промчались ветры пустыни; и в этой пустыне из пустынь мучительно хотелось позвать Люцию. Я вдруг перестал понимать, почему столь невменяемо желал ее тела; теперь она казалась мне не женщиной во плоти, а прозрачным столпом тепла, который движется по империи бескрайнего холода и, изгнанный, удаляется от меня.
А потом настал следующий день, и я после смены, на строевых занятиях не спускал глаз с ограды — ждал, не придет ли она; но за все это время у проволоки остановилась разве что одна тетка, показывавшая нас своему замурзанному ребенку. И потому вечером я написал письмо, длинное и жалостное, — просил Люцию снова прийти, писал, что должен ее видеть, что уже ничего от нее не хочу, лишь бы только она была, лишь бы я мог ее видеть и знать, что она со мной, что она есть, что она действительно есть…
Точно в насмешку, в эти дни потеплело, небо было голубое, стоял чудесный октябрь. Листва на деревьях играла всеми цветами, и природа (жалкая остравская природа) справляла свое расставание с осенью в шальном экстазе. Я не мог не считать это насмешкой: на мои отчаянные письма не приходило ни одного ответа, а у проволочной ограды останавливались (под вызывающим солнцем) лишь бесконечно чужие люди. Недели через две одно из моих писем пришло назад; на нем был перечеркнут адрес и чернильным карандашом приписано: адресат выбыл.
Меня обуял ужас. Тысячекратно со времени последней моей встречи с Люцией я повторял про себя все, что сказал ей тогда и что она сказала мне, я стократ проклинал себя и оправдывался, стократ уверял себя, что оттолкнул Люцию навсегда, и стократ говорил себе, что Люция все-таки поймет меня и простит. Но приписка на конверте звучала приговором.
Не совладав со своим беспокойством, на следующий день я совершил еще один безумный поступок. Называю его «безумным», хотя он ничуть не был опаснее моего недавнего побега из казармы, — атрибут безумия придала ему задним числом скорее его неудача, чем рискованность. Я знал, что Гонзе, когда у него завелась одна болгарка, муж которой до обеда бывал на службе, не раз удавалось навестить ее. Я последовал его примеру: утром пришел со всеми в смену, взял жетон, лампу, измазал лицо сажей и незаметно исчез; сбегал в Люциино общежитие и, распросив вахтершу, узнал, что недели две назад Люция ушла оттуда с чемоданчиком, в который собрала все свои пожитки, а куда, мол, пошла — кто знает, никому ничего не сказала. Я испугался: не случилось ли что с ней? Вахтерша, поглядев на меня, махнула рукой: «Да Бог с вами, эти работницы из деревни завсегда так делают. Приходят, уходят и никому ничего не докладывают». Я заехал на ее фабрику, спросил в кадрах; но и там ничего больше не знали. Потом я блуждал по Остраве и вернулся к шахте только к концу смены, чтобы замешаться среди товарищей, поднявшихся на поверхность; но, очевидно, что-то ускользнуло от меня из Гонзовой методы подобных самоволок, на мне все и провалилось. Через две недели я стоял перед военным трибуналом и получил десять месяцев отсидки за дезертирство.
Да, здесь, в минуту, когда я потерял Люцию, и началась, собственно, полоса безнадежности и пустоты, чьим прообразом стал для меня хмурый окраинный ландшафт родного города, в который я сейчас ненадолго приехал. Да, с той минуты все и началось. В течение тех десяти месяцев, что я сидел в тюрьме, умерла мама, и я не смог быть даже на похоронах. Потом вернулся в Остраву к «черным» и служил целый год. Тогда я подписал заявление, что после армии останусь еще на три года работать под землей — ходили слухи, что те, кто не подпишет, останутся в казарме на год-два дольше. Итак, уже после дембеля я оттрубил еще три года на рудниках.
Ни вспоминать, ни говорить об этом не люблю, и, кстати, мне противно, когда нынче похваляются своей судьбой те, кто, подобно мне, были тогда изгнаны движением, в которое верили. Да, конечно, когда-то и я героизировал свою изгнанническую судьбу, но то была ложная гордость. Со временем я сам себе безжалостно напомнил: к «черным» я попал не потому, что был мужествен, что боролся, отстаивал свою идею в противовес иным идеям, нет, моему падению не предшествовала подлинная драма, я был скорей объектом, нежели субъектом всей своей истории, и мне тут (если не считать достоинством страдания, тоску или даже тщетность) вовсе нечем хвастать.
Люция? Ах да, целых пятнадцать лет я не видел ее и долго ничего не знал о ней. Лишь после возвращения из армии услышал, что она, похоже, где-то в Западной Чехии. Но я ее уже не разыскивал.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Ярослав
1
Я вижу дорогу, что вьется полем. Вижу дорожную глину, изрытую узкими колесами деревенских телег. А вдоль дороги вижу межи, травяные межи так зелены, что трудно совладать с собой и не погладить ладонью их шелковистый скат.
Поле широко окрест в мелких полосах, нет, это вовсе не объединенное кооперативное поле. Как же так? Разве это не нынешняя земля, по которой я иду? Тогда что это за земля?
Иду дальше, и передо мной вырастает на меже куст шиповника. Он осыпан маленькими дикими розочками. И я останавливаюсь, я счастлив. Сажусь под куст, в траву, минутой позже растягиваюсь на спине. Чувствую, как спина касается травянистой земли. Ощупываю ее спиной. Держу ее на своей спине и прошу, пусть не боится быть тяжелой и налегать на меня всей своей громадой.
Вдруг слышу топот копыт. Вдали подымается облачко пыли. Оно приближается, становится сквозным и редеет. Из него выныривают всадники. На конях сидят молодцы в белой форме. Но чем ближе они подъезжают, тем отчетливее небрежность ее. Какие курточки застегнуты, и на них горят золотые пуговицы, какие распахнуты, а иные молодцы в одних рубахах. У кого на голове шапки, а кто простоволос. О нет, это не войско, это дезертиры, беглецы, разбойники! Да это же наша конница! Я встал с земли, глядя на подъезжавших всадников. Первый из них обнажил саблю и поднял ее вверх. Конница остановилась.
Молодец с саблей наголо склонился к шее лошади и посмотрел на меня.
«Да, это я», — говорю.
«Король! — удивленно восклицает молодец. — Узнаю тебя!»
Я опускаю голову, я счастлив, что они знают меня. Они ездят здесь уже столько столетий и знают меня.
«Как поживаешь, король?» — спрашивает молодец.
«Страшно мне, други мои», — говорю.
«За тобой гонятся?»
«Нет, но это хуже погони. Что-то против меня затевается. Не узнаю людей вокруг себя. Вхожу в дом, а внутри другая комната, и жена другая, и все другое. Мне кажется, я ошибся, выбегаю из дому, но снаружи это и впрямь мой дом! Снаружи мой, а изнутри чужой. И так повсюду, куда ни двинусь. Творится что-то страшное, други мои!»