При всех предыдущих прогулках с Люцией открытость пространства постоянно сочеталась во мне с казармой и с моей тамошней судьбой; вездесущий струящийся воздух невидимыми путами привязывал меня к воротам, на которых была надпись «Служим народу», мне казалось, что нигде нет такого места, где я мог бы хоть на мгновение перестать «служить народу»; целый год я не был в маленькой жилой комнате.
И вдруг весь мир совершенно изменился: на три часа я почувствовал себя абсолютно свободным; я мог, например, без опасений скинуть с себя (вопреки всем армейским предписаниям) не только пилотку и ремень, но гимнастерку, брюки, сапоги, все-все, а захочется, так мог это истоптать на полу; я мог делать все, что мне вздумается, и никто ниоткуда не мог подсмотреть за мной; кроме того, в комнате стояло блаженное тепло, и тепло вместе с этой свободой вступали в голову, как горячее спиртное; я притянул к себе Люцию, обнял ее, стал целовать, потом подвел к убранной зеленью постели. Ветки на постели (покрытой дешевым серым одеялом) волновали мое воображение. Я не мог воспринимать их иначе как свадебные символы: мне пришло в голову (и я еще больше растрогался), что в Люцииной простоте неосознанно резонируют древнейшие народные обычаи: в торжественной обрядности хочется ей проститься со своим девичеством.
Лишь спустя время я осознал, что Люция, пусть и отвечает на мои поцелуи и объятия, сохраняет при этом явную сдержанность. Хоть она и целовала меня жадно, губы ее оставались стиснутыми; хоть и прижималась ко мне всем телом, но, когда я проник рукой под юбку, желая ощутить кожу ее ног, она выскользнула от меня. Я понял, что мой порыв, которому я хотел отдаться в дурманящей слепоте вместе с ней, не находит отклика; помню, как в ту минуту (а прошло разве что минут пять после моего появления в Люцииной комнате) я почувствовал на глазах слезы жалости.
Мы сели рядом (подминая под себя убогие веточки) и стали о чем-то говорить. Спустя недолгое время (разговор не клеился) я снова попытался обнять Люцию, но она снова воспротивилась; я стал с ней бороться, но вскоре понял, что это вовсе не прекрасная любовная борьба, а борьба, превращающая вдруг наши трогательно-нежные отношения во что-то омерзительное: Люция защищалась по-настоящему, яростно, почти с отчаянием, это была взаправдашняя борьба, а никоим образом не любовная игра, и потому я быстро спасовал.
Я пытался было убедить Люцию словами; я разговорился: вероятно, доказывал, что люблю ее, а любовь — это значит отдаваться друг другу всей душой и телом; в этом не было, конечно, ничего оригинального (да и цель моя нисколько не была оригинальной); однако, несмотря на всю банальность, эта аргументация была неопровержима; Люция и не пыталась опровергнуть ее. Она больше молчала и лишь изредка роняла: «Ну пожалуйста, ну прошу тебя» или: «Только не сегодня, только не сегодня…» — и старалась (как трогательно неловка она была в этом) перевести разговор на другие темы.
Я опять пошел в наступление: ты же не из тех девушек, что доведут человека, а потом поднимут на смех, ты же не бесчувственная, не злая… и я снова обнял ее, и снова затеялась короткая и печальная борьба, которая (снова) наполнила меня чувством омерзения, ибо была жестокой и без малейшего следа любви; словно Люция забывала в эти минуты, что с нею здесь я, словно я превращался в кого-то совершенно чужого.
Я снова прекратил свои домогательства, и вдруг мне померещилось, что я понимаю, почему Люция отвергает меня; Господи, как я не понял этого сразу? Ведь Люция ребенок, ведь она, возможно, боится любви; она невинна, ей страшно, страшно по неведению; я тут же решил действовать иначе: в моем поведении не должно быть такого упорства, которое, верно, пугает ее, надо быть нежным, мягким, чтобы телесная близость ничем не отличалась от наших ласк, чтобы была лишь одной из этих ласк. Итак, я перестал домогаться Люции и стал ласкать ее. Целовал, гладил (длилось это ужасно долго, и мне вдруг сделалось не по себе, ведь эта любовная канитель была лишь хитрой уловкой и средством), нежничал с ней (притворствуя и играя), пытался незаметно положить ее навзничь. У меня даже получилось; я ласкал ее грудь (кстати, Люция никогда тому не препятствовала); говорил ей, что хочу быть нежным ко всему ее телу, потому что ее тело — это тоже она, а я хочу быть нежным к ней ко всей, без остатка; мне даже удалось каким-то образом задрать ей юбку и поцеловать выше колен; но дальше я не продвинулся: когда захотел приблизиться к самому лону Люции, она испуганно оттолкнула меня и вскочила с кровати. Я увидел на ее лице какое-то судорожное выражение, какого никогда прежде не замечал.
Люция, Люция, ты стыдишься света? Ты хочешь, чтоб было темно? — спрашивал я, и она, цепляясь за мои вопросы, как за спасительную лесенку, поддакивала, что стыдится света. Я подошел к окну и хотел опустить жалюзи, но Люция сказала: «Нет, не делай этого! Не опускай!» «Почему?» — спросил я. «Боюсь», — сказала она. «Чего ты боишься, темноты или света?» — переспросил я. Она молчала, а потом расплакалась.
Ее сопротивление меня совсем не умиляло, напротив, казалось бессмысленным, обидным, несправедливым, мучительным, я не понимал его. Я спрашивал Люцию, сопротивляется ли она мне потому, что она девушка, или потому, что боится боли, какую я могу причинить ей. На каждый подобный вопрос она послушно кивала, видя в нем оправдывающий ее довод. Я объяснял ей, что это прекрасно, что она девушка и все познает именно со мной, с тем, кто по-настояшему любит ее. «Разве ты не хочешь стать моей женщиной до последней своей клеточки?» Она сказала, что да, что она очень хочет этого. Я снова обнял ее, и снова она воспротивилась мне. Я едва превозмогал злобу. «Почему ты сопротивляешься?» Она сказала: «Ну прошу тебя, потом, да, я хочу, но только потом, в другой раз, не сегодня». — «Но почему?» Она ответила: «Прошу тебя, не сегодня». — «А почему не сегодня?» Она ответила: «Не сегодня». — «А когда? Ты же сама знаешь, что сегодня последняя возможность побыть нам вместе одним, послезавтра приезжают твои соседки. Где мы сможем побыть одни?» — «Ну уж ты что-нибудь придумаешь», — сказала она. «Хорошо, — согласился я. — Придумаю что-нибудь, но обещай мне, что ты пойдешь туда со мной, хотя едва ли там будет такая же приятная комнатка, как эта». — «Не важно, — сказала она. — Не важно, пусть это будет где угодно». — «Хорошо, но обещай мне, что там ты станешь моей женщиной, что не будешь упрямиться».
— «Да», — сказала она. «Обещаешь?» — «Да».
Я понял тогда, что обещание — это единственное, чего могу в тот день добиться от Люции. Этого было мало, но хоть что-то.
Я подавил неудовольствие, и оставшееся время прошло за разговорами.
Уходя, я стряхнул с формы соринки аспарагуса, погладил Люцию по лицу и сказал, что не буду ни о чем другом думать, кроме как о нашей будущей встрече (и я не лгал).
12
Как-то раз в дождливый осенний день (немного погодя после моей встречи с Люцией) мы строем возвращались со смены в казарму; в промоинах дороги стояли глубокие лужи; заляпанные грязью, измученные, промокшие, мы мечтали об отдыхе. Уже месяц большинство из нас не имело ни одного свободного воскресенья. Но сразу же после обеда мальчик-командир, построив нас, сообщил, что при дневном осмотре нашей казармы обнаружил непорядки. Затем отдал приказ сержантам погонять нас в хвост и в гриву на два часа больше положенного.