ГОРДЕЕВА: Это какое число было?
ХАМАТОВА: Вероятно, шестое – седьмое сентября. То есть ты понимаешь, еще детей своих эти женщины в Беслане не похоронили, еще невозможно дышать от боли, всё не просто свежо – всё еще не закончилось… А мне говорят: “Ой, да ладно. Ты что, не видела, что это не настоящие автоматы?” Можно подумать, я отличаю! Я стою перед ними голая, в трусах этих, зареванная и с трясущимися руками. Я только что всю семью похоронила, я умерла, я была убита. А на моих глазах массовка выстраивается получать гонорары за участие в удачном розыгрыше. И все в этой очереди кивают мне понимающе: мол, в одном шоу-бизнесе работаем.
Я стояла и повторяла: “Как вы?.. Как вообще вы можете?!” На что режиссер ответил: “Ну что ж поделаешь? Мы ж не виноваты, что этот Беслан случился. У нас всё уже было запланировано. У нас был заложен бюджет”.
И вот это меня прямо сломало. Я была готова уехать, убежать, исчезнуть из страны в ту же минуту. Знаешь, если бы не фонд, который буквально в эти дни уже зарождался, если бы не появились доказательства, что хорошие люди рядом со мной реально существуют, я бы точно уехала из России в те дни. А ты? Мы же еще в этот момент не знакомы…
ГОРДЕЕВА: Мы познакомимся через несколько месяцев.
ХАМАТОВА: Что с тобой было во время Беслана?
ГОРДЕЕВА: Беслан для меня тоже оказался переломной историей. Это был первый раз в профессии, когда я не работала – ни на выпуске новостей, ни “в поле”. Я, как и ты, сидела дома перед телевизором. Там, на месте, работали мои близкие друзья. В частности, журналист Вадим Фефилов, один из лучших военных корреспондентов НТВ и тогда, и сейчас.
ХАМАТОВА: Я его знаю. Ты нас потом познакомила. Он мне помогал: он нас с Серёжей Юшкевичем консультировал, когда мы готовили в “Современнике” спектакль “Скрытая перспектива”. Он же был в Беслане.
ГОРДЕЕВА: Эти несколько лет оказались для нашей журналистики не просто важными – поворотными. Потому что “до Беслана” слово журналиста было свидетельством, а после стало пересказом официальной информации.
Были приняты законы, ограничивающие действия журналиста во время чрезвычайных ситуаций. Теперь было разрешено называть цифры, обнародовать данные, только ссылаясь на официальных представителей силовых ведомств. Для телевидения это, в общем-то, исключало возможность в дальнейшем становиться источником информации, пытаться самостоятельно ее добыть, узнать, проверить. Ну а что? Стоишь с бумажкой из пресс-службы и читаешь ее вслух.
ХАМАТОВА: Но ты знаешь… Если честно, я согласна, что такие вещи нельзя как-то бесконтрольно произносить.
ГОРДЕЕВА: Нельзя правдиво сказать, сколько захвачено заложников? Ну как же так: ты стоишь в городе, вокруг тебя люди, родственники тех, кого в школе удерживают террористы. Если ты нормальный журналист, ты в состоянии механически посчитать, сколько школьников было на линейке, сколько классов в этой школе…
ХАМАТОВА: Но ведь нельзя рассказывать то, что поможет террористам? Наверное, исходя из этой логики и придуманы ограничительные меры?
ГОРДЕЕВА: Существует журналистская этика, принцип которой примерно такой же, как и у врачебной: не навреди. Приведу тебе пример, он связан с терактом, который предшествовал Беслану. Это “Норд-Ост”. Представь, я узнала о теракте, когда покупала в супермаркете курицу. Почему-то теперь всегда, когда речь заходит о “Норд-Осте”, я вспоминаю эту курицу. Мне позвонила моя коллега с “Эха Москвы” и сказала, что в театре на Дубровке террористы захватили восемьсот заложников. “Оля, – возразила я ей, – это ошибка, наверное восемь. Или восемьдесят”. И прямо с этой курицей поехала в “Останкино”, я тогда работала на выпуске новостей телеканала “ТВС” редактором. В ньюсрум уже съехались все, кто мог доехать, вне зависимости от того, рабочие были дни или выходные (в новостях работают неделя через неделю). Кстати, сейчас, когда к работе в новостях на госканалах люди относятся как к любой другой работе, например, в химчистке, такое себе трудно представить. В тот вечер в ньюсруме, в аппаратной каждый работал, кем мог: главный редактор новостей Кричевский сидел на “ленте”, дозванивался кому-то из ньюсмейкеров, свободные ведущие брали интервью, корреспонденты, редакторы – все съехались в “Останкино” и, что называется, подносили патроны. Я вышла из Телецентра через три дня, когда всё в “Норд-Осте” уже кончилось. На мне была та же самая одежда. А курица, с которой я приехала и которую бросила за окно, на подоконник, стала издавать чудовищный запах – для меня это теперь тоже запах “Норд-Оста”.
Так вот, как только мы вышли в эфир с первым экстренным выпуском новостей, мы, конечно же, нашли в интернете схему зрительного зала со всеми входами и выходами. И, разумеется, первое желание – показать ее в эфире. Никакое начальство нам ничего не указывало: был такой аврал, что просто технически не успеешь ни у кого спросить разрешения или отмашки, хотя все начальники крутились тут же, в аппаратной. Но схему зала мы в эфире не показали. Потому что эта информация действительно была важна и спецслужбам, и террористам. Думаю, террористы и без нас хорошо были знакомы с планом зала. Но всё равно, журналист всегда принимает профессиональное решение: это этично, это не нарушает прав тех, кто стал объектом репортажа, это не поставит их под угрозу. А вот это – это уже нельзя. Тут – стоп. И неважно, какой эксклюзив у тебя в руках.
Это профессиональные правила сообщества. И мое глубокое убеждение состоит в том, что если бы государство не влезло в эту систему и не взяло бы на себя миссию регулятора и цензора, за которым главное слово в вопросах профессиональной журналистской этики, журналистское сообщество было бы здоровее, а свобода слова не сделалась бы беспомощным эвфемизмом.
ХАМАТОВА: Я с такой точки зрения эту проблему не рассматривала, хотя, как ты понимаешь, к прессе у меня накопилось много вопросов. Но до Беслана эти вопросы касались исключительно моего права на частную жизнь и требования оставить в покое меня и мою семью. Сейчас, имея друзей-журналистов, я много больше понимаю про ваши цеховые проблемы, про профессию, которой вас лишили, и про тот, ниже плинтуса, уровень, до которого опустились те телекомпании, те издания, где вы работали.
Но мы же говорим о две тысячи четвертом годе, да? Тогда в таком широком смысле я вообще, вообще, вообще ничем не интересовалась. Кажется, я даже не понимала, кто у нас президент. А уж других политиков не знала совершенно точно. И не хотела знать. И не считала, что мне когда-нибудь пригодится это знание. Понимаешь, у меня была такая прививка – мое советское детство, – что я старалась никогда и ни при каких обстоятельствах не замечать этот, внешний мир, будучи заранее уверена, что всё там – вранье.
В камине вдруг выстрелило полено. Звук в тишине вышел такой пронзительный, такой громкий, что легко было принять его за знак. Мы замолчали. Рассвет крался по болотным кочкам в нашу сторону, но не был ни красив, ни радостен. Солнце в этих краях зимой встает нехотя, как будто по будильнику, словно не выспавшееся, лохматое, всё в снегу и лохмотьях длинной смурной ночи.