Хотя, наверное, был еще вариант уехать за границу. Может быть, это бы с нами и произошло.
ГОРДЕЕВА: Вряд ли. Куда бы я уехала из Ростова-на-Дону? Нет, мне светил самый простой вариант: поверить в то, что ты делаешь, и делать это осознанно и гордо. Ну неужели ты думаешь, что Железная Кнопка из “Чучела”, когда бьет ногами героиню Кристины Орбакайте, фальшивит и втайне корит себя за то, что она – часть какой-то там прогнившей системы? Ничего подобного. Она убеждена, что делает добро, точнее, причиняет добро. Она верит в свою абсолютную правоту. Ей хорошо спится по ночам. И она будет так же хорошо спать, когда вырастет. Если уж мы говорим про аморальность системы, выращивающей и поощряющей “железных кнопок”, то ей скорее следует предъявить претензию в возведенном в культ расчеловечивании: ни жалости, ни сострадания, ничего личного, никаких отклонений от нормы – всё это выкорчевывалось, выстригалось, выравнивалось.
Сколько людей, оголтело веривших в советскую власть, так и умерли с этой верой! Сталкиваясь с репрессиями, с беззаконием и даже пострадав от них, всё равно были убеждены, что всё это – правильно, честно, справедливо. А перегибы – они, конечно, случаются на местах, но можно и потерпеть ради общей большой и благой идеи.
ХАМАТОВА: Но есть простой вопрос, который задает себе иногда наедине даже самый рьяный сторонник режима или системы: “Вот я – за справедливость. А что такое справедливость?”
ГОРДЕЕВА: У большинства людей может не хватить мужества ответить себе на такой вопрос честно. Иначе потом не сумеешь жить, сойдешь с ума. Я сейчас часто думаю о том, что произошло, когда в Перестройку открыли архивы. Люди радостно их бросились читать? Нет. Они в ужасе отшатнулись. Слишком много страшной правды, перечеркивающей то, во что ты верил, по сути – твою жизнь. Разумеется, для кого-то пересмотр ценностей, ревизия исторического опыта, подлинности событий и многое другое были сродни очищению. Потому что вслед за этим на нас обрушилась свобода выбирать новый путь: свой личный, своей страны, которая открыто заявляла, что ей теперь есть дело до нас, ее граждан, – тогда много говорили об этой самой демократии. И появилась искренняя надежда на то, что с нами теперь всё будет по-другому. Но что произошло потом? Я недавно пересматривала фильм Сергея Лозницы “Событие”: он смонтирован из ленинградской хроники трех дней путча девяносто первого года. Там в кадре много лиц обычных людей. И эти лица – невероятные: они полны надежды. Люди, затаив дыхание, слушают тихий голос академика Лихачёва на Дворцовой площади. Ты можешь себе сейчас представить, что люди, собравшись на площади, слушают Лихачёва?
ХАМАТОВА: Нет, не могу.
ГОРДЕЕВА: Куда делись эти лица? Куда делись мы с этими лицами? Куда делась наша надежда?
ХАМАТОВА: А мы остались без всего. До поры до времени мы стояли на платформе, она нас куда-то везла. И все попытки с нее соскочить жестко пресекались. Но неожиданно эту платформу убрали и сказали: “Теперь давайте сами”. Ты, Катя, теперь сама. У тебя нет ни пионерской организации, ни дружины, ни цели, ни старших товарищей и написанных ими правил, ничего за тобой нет. Все правила сожжены, и пепел их развеян, сама выдумывай правила: как чувствуешь, так и живи. Вот что было. Никто из нас не знал, как это делается, никто прежде так не жил. У меня лично в начале девяностых было полное ощущение движения на ощупь. Очень всё зыбко, тревожно, непонятно. Было много необъяснимого и унизительного. Например, пришедшая со свободой бедность.
ГОРДЕЕВА: Бедность как синоним Перестройки? Ты ее чувствовала?
ХАМАТОВА: Я ее почувствовала в Москве. Когда появились люди, которые начали стремительно богатеть, пухнуть от богатства. Видя эту разницу, я стала чувствовать бедность.
В Казани, в школе у нас было полное равенство и полная голытьба. Только у людей, которых не сильно уважали – каких-нибудь директоров магазинов, завскладами и тому подобных, – у их детей могли быть какие-то особенные вещи или продукты, а у остальных всё было одинаковое: то, что продавалось в нашем “Детском мире”. Там продавались пальто двух видов – коричневое и в клетку. И полкласса девочек ходили в коричневом, а полкласса – в клетку. И весь город так ходил.
ГОРДЕЕВА: У тебя было коричневое или в клетку?
ХАМАТОВА: У меня было коричневое, у моей подружки было в клетку, у другой подружки было коричневое, у третьей – в клетку. Тем, кто в клетку, повезло больше, потому что клетка была синяя или бордовая. Но фасонов пальто было всего два. А в классе у нас училась девочка, у которой мама как раз работала в торговле. И девочке этой откуда-то из-за границы прислали что-то наподобие современного пуховика розового цвета. Можешь себе представить?! Но, увы, свой прекрасный пуховик девочка не могла оставить на вешалке в школьной раздевалке. Все мы приходили, раздевались, оставляли свои одинаковые пальто двух видов на вешалке, скидывали обувь, которой тоже было два вида, и шли в класс. А она в большой целлофановый пакет складывала свой розовый пуховик, какую-то тоже не такую, как у всех, обувь, и с этим пакетом вынуждена была бродить из кабинета в кабинет. Потому что было понятно: оставь она всё это в школьной раздевалке – украдут! По тогдашним меркам она носила с собой целое состояние: яхту или самолет.
Но нам даже в голову не приходило завидовать, жаждать, желать того же, потому что это было просто невозможно. Если твои родители – техническая интеллигенция, то они никак не могли попасть в торговлю. Лишиться своего интеллигентского прошлого, высшего образования – ну как себе это представить? И мы жили как жили. И принимали эту жизнь такой, какая она есть.
Когда я приехала в Москву, был чудовищный голод, страшнейший холод. И бедность. Но в Москве уже стали появляться люди, которые знали, что такое доллары, ходили в какие-то “Березки”, в клубы валютные. И я встречала таких людей. И вот тут уже стала отчетливо ощутима разница между бедностью и богатством.
ГОРДЕЕВА: Эта пропасть между внезапным богатством и непреодолимой бедностью – какая-то прямо визитная карточка Москвы начала девяностых. Мы с одной приятельницей коротали мою первую московскую зиму, греясь в первых столичных бутиках, один из них был на Патриарших. И там как-то раз к нам подошел очень симпатичный взрослый мужчина. Он что-то покупал и заговорил с нами: давайте я вас подвезу, давайте встретимся еще раз. Выяснилось, что он – сказочно богатый владелец одной из самых тогда популярных в России газет. Мы с ним стали иногда видеться: интересные разговоры, какие-то советы он мне давал профессиональные. Потом подарил фотоаппарат, якобы обнаружив во мне талант фотографа. А потом пригласил в ресторан. Это был только что открывшийся валютный бар в гостинице “Метрополь”. И он меня поил водкой, которую надо было закусывать черной икрой, разложенной на льду, с черным хрустящим хлебом. Я была такая голоднющая, что объелась и обпилась до чертиков. Вернулась домой, и меня затошнило. Я сидела в обнимку с унитазом и страшно рыдала: блюю черной икрой и никак не могу ее оставить себе на завтра или на послезавтра, когда нечего будет есть!
ХАМАТОВА: Еда – а вернее, ее отсутствие – это общий для нашего поколения маркер юности. Однажды я выбежала из “Театра Луны”, где, обмазанная морилкой, играла Пятницу в спектакле “Робинзон Крузо”, и поняла, что опаздываю на экзамен по сценречи в РАМТ. Времени так мало, что добежать от Маяковской до Театральной явно не успеваю, и я начинаю ловить такси. Передо мной голосуют две яркие, высокие, разодетые девицы и я, конечно, понимаю, что вначале поймают машину они, а потом уже я. Тут подъезжает последней модели серебристый “мерседес”, я опускаю руку, поскольку мне ничего не светит. Но неожиданно “мерседес” проезжает мимо девиц и останавливается около меня! За рулем сидит очень красивый породистый мужчина. Объясняю: опаздываю на экзамен, мне недалеко… Он кивает: “Да-да, садитесь, я вас подвезу”. Я сажусь и, когда мы уже трогаемся, соображаю, что мы не уговорились об оплате, и спрашиваю: “Вы же с чистыми намерениями меня везете?” – “С чистыми, с чистыми”, – отвечает он. И, расспрашивая о студенческой моей жизни, везет дальше. Когда мы уже почти подъезжаем, он предлагает: “А давай я тебя встречу вечером?” – “Ой, нет, не надо меня встречать, – пугаюсь я, – у меня есть молодой человек, не надо вот этого ничего”. Он смеется: “Ну что ты, приходи с молодым человеком, с ребятами со всеми, сколько вас там… Вы же небось все голодные? Вот я вас и покормлю”. Вечером он в три или четыре ездки вывозит нас в валютный ресторан, который тогда располагался в Театре Станиславского. И кормит ананасами, черной икрой, всякими яствами, о которых мы или забыли, или вообще не знали, что они существуют. И такое повторяется несколько раз: мы всей гурьбой ходим с ним ужинать, весело проводим время. Но однажды он мне звонит и говорит: “Знаешь, я что-то приболел, не могу ни до кого дозвониться. Ты не могла бы мне привезти лекарства, а деньги я тебе отдам?” Я покупаю лекарства, которые он просит, и приезжаю в его шикарную квартиру. Он меня встречает, предлагает: “Давай попьем чаю”. Мы пьем чай. Он говорит: “Сядь, пожалуйста, ко мне на колени”. Я в ответ: “Об этом не может быть и речи! Не сяду я к вам на колени!” И тут он взрывается: “Какая разница, к кому ты сядешь на колени?! Если ты хочешь остаться в этой профессии, рано или поздно тебе всё равно к кому-нибудь на колени придется сесть! А я, я могу сделать тебе карьеру, я – друг Никиты Михалкова”. Я кинулась в прихожую и услышала только, как он мне вслед кричит: “Ты так и закончишь, обмазанная морилкой, в полуподвальных театрах, ничего в твоей жизни не будет, никакой артисткой ты не станешь!”