Она хлопала мокрыми, слипшимися ресницами и продолжала бормотать:
– А Ялту, Ялту вы помните? Санаторий имени Куйбышева? Так вот, мы там были вместе! Вернее, он с вами, ну и я… Неужели не помните? Мы с Петей вместе работали – я в бухгалтерии, а он… Ну да вы знаете. Понимаете, у нас действительно все было серьезно! И если честно, я была уверена, уверена, уверена, – она горько расплакалась, – что после смерти супруги он, конечно, сойдется со мной. Но он сказал, что не может из-за вас. Не может, и все. Что вы важнее. Ну и…
– Послушайте, женщина! – оборвал ее Иван. – Да отстаньте вы от меня! И без вас тошно! – выкрикнул он и, шатаясь, пошел прочь по улице. «К черту эти поминки! Все только жрут и пьют. Тоже мне, обычай! На черта все это надо? Про деда забыли минут через двадцать – парочка сильно преувеличенных в своей печали тостов за прекрасного советского человека, и началось. Да пошли вы все!»
Потом, успокоившись, вспомнил: да, точно. Была эта тетка тогда в санатории, была. На пляже сидели рядом – вроде бы только познакомились. И в столовке за одним столом. Конечно, узнать ее было сложно – столько лет позади. Тогдашняя их соседка по столику была молодой, пышной женщиной в буйных светлых кудряшках. Вспомнил и то, что ночами дед исчезал: пару раз, проснувшись по малой нужде, он видел его пустую кровать. Испугался, кстати. Но утром дед был на месте, и Иван просыпался от его храпа. Спросил. Дед смущенно ответил, что гулял по берегу:
– Ты же знаешь, у меня бессонница.
Иван поверил. Бессонница. Теперь все понятно. Ладно, дело житейское. Наверняка дед и сошелся с этой Татьяной Сергеевной потому, что с ней было попроще. Она была для него этой самой тюрей, простой и привычной едой. Хотя Иван чувствовал и обиду за бабку, и некое разочарование в деде – в абсолютном кумире и авторитете и главном человеке в его мальчишеской жизни.
«Ладно, забыли, – уговаривал он себя. – Забыли и дедову измену, и эту идиотку Татьяну Сергеевну». А потом понял, что именно так его огорчило – банальность ситуации. Если бы любовница деда оказалась более достойной, что ли? Или более интересной. А не обычной мещаночкой, бухгалтером кукольной внешности и уж совсем рядового ума.
Но за бабку стало обидно – женой она была хорошей и верной, ухаживала за дедом изо всех сил – супчики, кисельки, протертое мясо. Следила, чтобы не было обострения язвы. Рубашки и брюки наглаживала, чтоб ни одной складочки, ни одного залома. Пыхтела над утюгом, а гладить, между прочим, ненавидела.
Да, бабка была хорошей женой – пусть ворчливой, вредной, любительницей посплетничать. «Злоязыкой», как говорил дед, осуждая ее за резкость суждений. «У тебя, Маруся, есть две краски – черная и белая. Но преобладает черная!»
Но самое главное – бабка не была пошлой. Точнее, пошлости она не терпела. А вот эта Татьяна Сергеевна была именно пошлой. Во всем. Начиная от своей кукольной внешности и нелепой попытки выглядеть моложе и кончая своим поведением на похоронах.
Ох, дед! Банальным ты оказался. Таким, как все.
Дома продолжили поминать – на этом настояла Нинка-соседка, которая рыдала и приговаривала, что если бы дед женился, то «жил бы и жил». На домашних поминках они еще здорово выпили – до четырех утра сидели на кухне с Михалом Митрофанычем Приходько, хмурым молчуном-буровиком, который в квартире появлялся крайне редко. Закусывали Нинкиными поминальными блинами – тонкими, полупрозрачными, кружевными. Иван удивился таким кулинарным изыскам, вспомнив ее жесткие пироги и разваливающиеся котлеты.
А Нинка сказала сквозь слезы:
– Тетя Маруся научила, светлая память! – И с сожалением добавила: – Эх, слушала бы я твою бабку! А я, дура…
Болтали с Нинкой о том о сем, и вдруг Иван, сам того не ожидая, рассказал ей про Татьяну Сергеевну. Та не удивилась, хмыкнула:
– А ты что, Вань, не знал?
– Что не знал?
Нинка опрокинула очередную стопку.
– Да гулял наш Степаныч по-черному! Наивный ты, Ваня! Думаешь, одна эта Татьяна у него была? Ага, как же! Хорош был твой дед, ты уж мне поверь!
– А ты откуда знаешь? – хрипло спросил Иван.
– Да тетя Маруся рассказывала! Когда припирало.
– Бабка знала? – Он не поверил своим ушам. – Не может быть! Она бы не простила. И точно не стала бы терпеть!
– Много ты понимаешь! – с пренебрежением отмахнулась Нинка. – Соплив еще людей судить! Да, знала. И терпела. Потому что умная была. Понимала, что выгонит и не проживет без него. А ей еще тебя поднимать. Да и потом – если в молодости прощала, что уж в старости говорить? Да и ты к деду лип, и он к тебе. Что, разве не так? Как она могла тебя, сироту, еще и деда лишить? Да и любила она его, Ваня, – грустно добавила Нинка. – И он ее любил – не сомневайся! Просто у вас, у мужиков, любовь странная. И непонятная.
Обалдевший, Иван не находил слов.
– Да ладно! – усмехнулась Нинка. – Дело-то прошлое. Ни бабки твоей – отмучилась тетя Маруся, – ни Степаныча. Что вспоминать? Жизнь она, Ваня… ох, сложная штука!
Ему стало смешно: философствующая Нинка – куда уж больше?
Снова выпили.
– Сначала тетя Маруся его не любила, – тихо начала Нинка. – Она мне рассказывала. – А дальше, конечно, привыкла – родной человек. Но вышла за него от отчаяния – не ее он был мужчина, не ее. А потом у нее большая любовь была – допредь деда. Хорошенький такой мальчик был, юнкер, кажется? Или юнко́р? Хорошенький, – нараспев повторила она. – Тетя Маруся мне фотку показывала – тоненький такой, плечики острые, талия тоненькая, девчачья, ремешком перетянута. А глаза грустные! И взгляд недетский, серьезный. Хотя усики уже пробились. Красивый такой пацанчик. – Нинка помолчала. – Убили его. В двадцатом, кажется. На войне? – с сомнением уточнила она. – Вот не помню. Кажется, да, на войне. А Маруся одна, с теткой хворой. Сама болела, еле ноги таскала. Говорит, что холеры боялась, инфлюэнцы, туберкулеза, вшей – мыла-то не было. А чем питались? Мороженые картошка с капустой, и то в лучшем случае. А тут Степаныч нарисовался – и собой хорош, и представитель, так сказать, правящего класса. Опять же, защита. Покоя-то девке не было, с ее-то происхождением. Влюбился Степаныч, стал пайки свои ей носить. Ну и… В общем, сам понимаешь. Так все и вышло. А вот он Марусю любил! С ума сходил, ревновал – чуял ведь. Вы, мужики, хоть сердцем и тупые и черствые, а все равно чуете! Короче, и гульки его, деда твоего, были от этого. Он ее всю жизнь ревновал к тому пацанчику, с усиками. Сильно ревновал, бесился прям. Тетя Маруся сама говорила. Вот и не обижалась, терпела. Знала – никуда не уйдет, потому что любит, несмотря на баб своих дурацких. А потом сын и ты! А ты для него был свет в окне. Да и сама она потом… полюбила. Говорила, что жить без него, дурака, не сможет. А любовь это была или привычка – даже она не понимала. Наверное, все вместе.
Огорошенный, Иван молчал. Но святой образ деда понемногу расплывался и таял, как медленно, но неумолимо тает утренний туман. И потом появились обида и злость на бабку – приспосабливалась, значит! Выживала! А следом прибавились обида на деда и злость на него – за что они так друг с другом? Почему так глупо распорядились своей жизнью? На что надеялись, на что рассчитывали? Стерпится – слюбится? Поглядим – посмотрим? Эх, дед! И ты, бабка! Жалко обоих. Дураки вы, ей-богу! Ладно бабка: спасалась, но не любила. Наверное, поэтому дед ее всегда раздражал. Конечно же, он проигрывал стройному кадетику с хорошими манерами. А дед? Любил, но изменял. Утверждался?