– Вот и думай, – как-то наособицу окрасилось голосом «думай». – Но не поднимайся в мыслях шибко высо́ко. Держись ближе к земле. Она, родимая, никогда не подведёт.
– Не поднимусь! – зачем-то и здесь прихвастнулось моему непослушливому языку. Но дедушка взглянул на меня с прищурцем-смешинкой, – и я спешно наклонился, не в силах открыто смотреть в его глаза.
– Что ж, внук, пойдём?
– А куда?
– Во-о-он туда, – махнул он куда-то в поле.
Мы пошли тропой, она игривой змейкой-заманкой вилась между полей, богато засеянных клевером, рожью и «зелёнкой» – кормовой травой. Солнце мало-помалу стало припекать, разгораясь золотым огнём. Я сбросил сандалии и потопал босиком по бархатисто мягкой, ещё присыпанной росой, но уже тёплой земле. Она щекотала ступни и щиколотки, с каждым моим шагом вскидывалась серебристыми облачками. Я наблюдал за кузнечиками, которые перепрыгивали через тропу с поля на поле. Они стрекотали до того заливисто и звонко, что я другой раз не слышал своих и дедушкиных шагов. К хору кузнечиков завзято присоединялись вездесущие жуки и мухи, они без церемоний жужжали и звенели перед самым моим лицом и ухом.
А какой уморительный народец суслики! Выскочит на волю какой-нибудь хозяин норки, мордочкой повертит, узрит нас и – превращается в столбик, но глазёнки отчаянно сверкают. Поближе подойдёшь – иной мигом уныривает в своё надёжное убежище, а за ним – стрелой его хвостик. Другой, смельчак, подпустит тебя предельно близко, важно повертит мордочкой, однако, воинственно распушившись, улизнёт в траву или скроется в норке.
Сколько повсюду чего-то и забавного, и прелестного, но и великого и величественного по своим размахам и красотам!
Моя душа была восхищена, очарована. Она не могла, видимо, уже оставаться во мне, ей, возможно, захотелось какой-то особенной самостоятельной жизни, и в какой-то момент я осознал – я лечу. Нет, нет, не по-настоящему! Это душа, душа моя потянула меня за собой к каким-то высям. А что я сам? А я размахивал руками, как птица крыльями, подпрыгивал, в любовании и восторге поднимая голову к небу. Я размахивал руками увлечённо, если не сказать, что самозабвенно, даже приплясывал на цыпочках, будто вот-вот и – повился, повился к небесам. Однако внезапно вспомнил – со мной же рядом дедушка идёт! Мамочки, как стыдно, как стыдно: разве можно так себя вести взрослому мальчику, почти юноше, да что там – почти что уже мужчине! Я украдкой, с боязливостью взглянул на дедушку. Что же он? А он размеренно шёл чуть впереди и углублённо, но с этой своей удивительной чутьчутошной улыбкой смотрел под ноги. «Какой хитрец! – подумал я облегчённо. – Видел мои выкрутасы, но притворяется».
Не знаю, может быть, дедушка видел, а может быть, и нет. Он молчал. Он был мудрый человек, поэтому, наверное, и молчал. Мудрецу не к лицу говорить обо всём, что он видел и знает, – правда ведь?
Мы приметили вдалеке дым. Оказалось – свалка; на неё свозили мусор из близлежащих селений. Полыхали бумага и древесина, чадила резина, тлились сырые опилки; разило гарью и смрадом. Сажный и сивый дым широко забивал темью блистающее лазоревое небо, крался к высоко созревшему золотому яблоку – к солнцу. Дым, вообразилось мне, воздвигал стену-навал между нами и этим чистым, обильным близким урожаем полем, за которым угадывался лес, а дальше – Ангара, просторы таёжья. А за ними – ещё какие-то дали, неведомые земли с городами, с людьми, с незнакомой мне ещё жизнью. И вот дым – как препятствие, как преграда на моём пути в ту прекрасную – а разве жизни моей быть иной?! – жизнь.
Как мне было грустно, досадно… нет, надо быть точнее – обидно, да, да, именно обидно, что мы увидели в нашем прекрасном чистом поле свалку! Да, правильно: будто кто-то обидел меня, оскорбил, злопыхательски надсмеялся надо мной и дедушкой.
Мне показалось, что он хотел что-то сказать, однако – только лишь поводил языком по нестриженому, жёстко завернувшемуся седому усу. Сомкнул губы и, закинув руки за спину, а пальцы друг с другом сдавив, молчком продолжил шагать.
Сначала мы шли быстро, даже ускоряясь, а минутами едва не бежали. Когда же дым пропал за бугром, усмирили ход. Хотя дыма уже не было видно, но я чувствовал себя скверно.
Солнце уже прижигало. Трава прилегла, суслики не показывались, затаившись в норках. Калило пятки. Мы присели на бревно передохнуть. Дедушка сказал, смахивая ладонью с молодо разрумяненного лица влагу:
– Славно здесь… вдали от свалки.
– Ага.
Мы слушали прилетевший из соснового леса ветер. Он катил по тропе комки сухой травы, вскидывал ввысь бабочек, невидимой гребёнкой расчёсывал зелёные локоны полей. Почему-то ни о чём не хотелось думать и говорить, а просто сидеть и смотреть вдаль, на то, как наша тропа, войдя в лес, пропадала в нём, видимо, прячась от зноя между могучих сосен. В сердце потихоньку, наверное, с противлением самого же сердца, установился грустный покой.
Незаметно ко мне пришло новое, раньше не посещавшее меня чувство. Оно, помнится, было возвышенным, волнительным, таким, быть может, какое охватывает человека, когда он взберётся куда-то очень высоко и глянет вниз: ведь можно сорваться и убиться, а можно наслаждаться этой высотой, своей гордостью, что вот, мол, я выше всех взобрался и столь много и до того далеко теперь вижу. Но тем не менее – в чём же была суть того моего чувства? Наверное, так следует сказать: это было чувство понимания всего того, что я видел и слышал: и тропы, и неба, и леса, и солнца, и дедушки, и ветра, и самого себя – всего-всего, понимание, как чего-то своего родного донельзя, как чего-то своего глубинно внутреннего, интимного, оберегаемого от чуждого глаза и случайного влияния.
– Вот так я хочу, мои родные, чтобы было в жизни каждого человека, – неожиданно сказал дедушка. И сказал ясно, твёрдо, свежим голосом.
– Как, дедушка, так?
– А вот так, внук, как здесь, в чистом поле, вдали от свалки и смрада. – Он помолчал, всматриваясь в просторы земли и неба. – Я старый, скоро, поди, помру. А вам, моим детям, внукам да правнукам, жить да жить. Жить-поживать, как говорится, добра наживать.
Дедушка стал потирать свои мозолистые загорелые ладони, и я понял, что он очень волнуется, переживает.
– Любите, крепко любите эту землю. Она – ваша. Вы обязательно должны быть на ней счастливы и только счастливы. А иначе ради чего столько моих товарищей полегло на той окаянной войне, зачем страдали люди, боролись за лучшую долю.
Он призакрыл глаза и какие-то минуты молчал, зачем-то глубоко вдыхая хотя и горячий, но богатый чистыми самородными запахами воздух полей и лесов.
– Мало ты у нас бываешь, Пётр. В городе что за жизнь? Маета маетная! – потрепал он мои волосы, не улыбнувшись мне, как бы, видимо, надо было.
Мы снова шли – лесом, полем, потом снова лесом и снова полем. Однако же – куда? Куда? Зачем? А может, тот день приснился мне?
Да нет: я вживе помню, как мы изводились от жары; у дедушки росли на кончике носа капли пота. Он разгорелся, словно в бане, однако выправкой, облачением, ухватками мало переменился. Подобранный, не расслабленный ничуть. На все пуговицы была застёгнута его неопределённого цвета старенькая, перезаштопанная и перезастиранная рубашка с накладными военными карманами. Он – наверное, как солдат (а с кем ещё сравнить его?), – был туго затянут в поясе сыромятным ремешком. Не скидывал тяжёлых кирзовых пыльных сапог (может, босиком, как и мне, ему было бы полегче идти?); впрочем сколько помню его, он постоянно, в любое время года, ходил в кирзачах, а почему – не знаю. Не привычка ли с войны? И утягиваться в поясе, и эта неизменная рубаха-гимнастёрка, и общая подобранность его стати – по всей вероятности, оттуда же остались они с ним неизживной привычкой.