– Так и жизнь свою задавливаем и изводим мы всякой дрянью, – насупился старик, снова темнея и ожесточаясь сердцем.
Взмок, протаптывая в сугробах новый, никем не хоженный путь. Выбрался на гравийный, высоко лежащий большак. Передыхая и отирая с лица пот, щурился на синевато курящиеся поля, которые лежали широко, как небо над ними.
– Здравствуйте, родимые, – обратился Иван Степанович и к полям. – Наработались за лето, умаялись, заснули, кормильцы наши. Ну, спите, спите, отдыхайте.
И только-только в сердце стронулось ласковой зыбью, и только-только вновь захотелось улыбки, да приметил безобразно торчавшие в чистом поле брошенные ржаветь и разрушаться сенокосилки, бороны, тракторную телегу без колёс, к тому же наполненную овощами, уже, несомненно, подмороженными, и снова разогорчился старик, и снова натверделось в его груди.
– У-у, гадьё! – сплюнул он под ноги и чрезмерно машистой, но твёрдой поступью пошагал. – Ни об чём не думают, бестолочи, головотяпы, живут одним днём…
Свернул с большака на тропу, еле различимую под снегом, и, скорачивая путь к своему дому, пошёл, ершисто нахохлившись, через двор фермы, жутко захламлённый, с непролазными навалами навоза, с рассыпанным фуражом и соломой, с какими-то расшвырянными досками, с металлоломом. У коровьего тепляка увидел валявшегося в сточной канаве вечно пьяного, диковато обросшего, в клочкасто изорванной стежонке скотника по прозвищу Стограмм. Кого бы из мужиков этот скотник не встретил, неизменно предлагал, заискивающе заглядывая в глаза: «Ну, что, братан, по сто грамм?»
Он приподнял голову, видимо, заслышав шаги, и поприветствовал Сухотина мычанием, но выговорить о сто граммах уже, похоже, не смог.
Сухотин приостановился, угрюмо глянул на него сверху:
– Эх, Гришка, поросёнок ты, истинный поросёнок. А парнем-то, после армии, помню, каким ты был? Этаким аккуратненьким, приветливым, стройнущим и непьющим. Одно слово – чудесным ты человеком был. А сейчас – тьфу! Сморщенный рожей, точно бы высушенный гриб, а ведь совсем ещё молодой ты. Эх, жизня наша паскудная!..
Старик пошёл было, но снова приостановился: кто знает, сколько времени скотник проваляется в снегу, на мёрзлой земле, – иззябнет, бедолага, простынет, а потом, глядишь, и помрёт до времени. Осмотрелся старик – поблизости никого. Потянул придремнувшего скотника за шиворот стежонки – очень, очень тяжёл, не осилить дряхлым рукам. Пошлёпал его по щёкам, подёргал за нос, – тот очнулся, выругался матерно и ногой в кирзовом сапоге саданул старика.
– Э-э, брат, да ты притворщик, видать. Силищи в тебе ещё как в быке-третьяке, а на что ты её гробишь? Жить бы тебе в красоте да разуме, семьёй, детишками обзавестись, домок поставить, а ты – опустился, раскис подчистую, с матери старухи последние копейки да гробовые её тянешь на своё чёртовое зелье… Эх!..
Махнул старик рукой, слов более не находит. Да и Стограмм уже не слушает его – опять уснул, даже захрапел. Какой никакой, а человек, живая душа, нельзя бросить, – понимает старик, и не уходит. Но что же делать, как помочь?
Чу! что там такое? В коровнике заголосили песню хмельные бабьи голоса. И старик в поисках подмоги заглянул вовнутрь.
– Батюшки мои! – сморщился он, как бывает от кислого или горького.
В стойлах и загонах мирно жевали коровы и влажными глазами смотрели на доярок, а те вразнобой, всяк сам по себе распевали, потягивали из стаканов водку, разделывали на досках тушу годовалой телушки, варили мясо на «буржуйке». В одну из кормушек мешком завалился электрик Иван Пелифанов; на него строго взирала корова, не имея возможности воспользоваться сеном. Отощалая, согнутая старуха Фёкла Стрижкова, сражённая непосильным для неё хмелем, дремала сидя за столом, и её поматывало как ветром стебель. «Скукоживается моя деревенька, – подумал старик, зачем-то призакрывая веки. – Мается народ без стоящей работы, последнее общественное добро разворовывает. Нет путей-дорожек у Новопашенного, эх, нет как нет! Только, поди, и остаётся ему, как Гришке Стограмму, завалиться в канаву и бездумно поджидать своей смертыньки. Вся жизнь – прахом! И я, старый и немощный, уже ничем не пособлю людям. Даже Стограмма не смог вытянуть!»
Старик глубоко вдохнул, выдохнул, зачем-то даже раздвинул плечи и вошёл в коровник.
– Бог в помощь, бабоньки, – поклонился он. – Стограмм в канаве замерзает – давайте затащим в тепло.
– У-ухма! Гляньте-кась, бабы – главный сельский прокурор пожаловал! – привскочила мужиковато широкоплечая бригадир доярок Галина Селиванова и несколько раз махнула лезвием обагрённого ножа по тряпке, словно бы приготавливаясь напасть на вошедшего.
Женщины, оборвав песню, недобро посмотрели на Сухотина. Никто с ним не поздоровался – и горько сделалось старику.
Вздохнул он тихонько, для одного себя, и вымолвил, едва удерживая в голосе привычную для себя в общении с односельчанами строгость:
– Тёлочку, уважаемые бабоньки, жалко: надо было бы ей подрасти. Могла ведь молоко давать. Или – не своё добро, так и чёрт с ним?..
Но Галина Селиванова пресекла старика:
– Ишь, бабы, разжалобился жалобенький наш! – Она тучей надвинулась на Сухотина и установила свои сильные, натруженные руки в бока. – А мужа моего, жалобенький ты человек, жалел тогда, – помнишь небось? Чего поблёк, будто испужался, а-а? Никак передо мной, бабой, струхнул? Ну-у, герой ты наш, ну-у, казак лихой!..
Помнил, помнил Иван Степанович, как однажды лет двадцать назад за полночь ненароком повстречал Семёна Селиванова у колхозных складов возле дыры в заборе. Опасливо озираясь и пыхтя, волок на себе этот домовитый, припасливый мужик мешок с комбикормом. Увидел Сухотина, – вроде как оторопел, однако быстро очувствовался, даже поприветствовал его, досадливо, впрочем, перекашиваясь лицом, и унырнул во тьму.
Через несколько дней Семёна изловили сторожа с очередным мешком и сдали начальству. К следствию и суду дело не повели, жалея оступившегося человека, однако все многочисленные недоимки были записаны только на Селивановых: не пойман, известна мудрость, – не вор, если же поймали – три шкуры сдерём. Разорились они тогда дочиста, обеднели страшно. А по Новопашенному побрёл гаденький слушок: Сухотин-де стуканул, потому столь ловко и укараулили.
Семёна по-настоящему никто не осуждал, потому что народец новопашенский жил в скудности, и, если выпадало украсть из общественных закромов, крали. Чтоб выдать друг друга – такого не водилось, и помыслить не могли. Но впервые село поверило – односельчанин выдал односельчанина: на Сухотина подумали и не захотели разуверяться. И в глаза, и за глаза осуждали его, усугубились в своей вере до того, что кто-то ночью набросал в сухотинский огород битого стекла, да такого мелкого и настолько много, что пришлось срезать и вывозить плодородный слой и завозить новую землю.
Грехи у старика были, кто не без греха, однако своего односельчанина он не выдавал. И не опустил он сейчас глаза перед грозной женщиной, и оправдываться не стал: пусть говорят и думают, чего заблагорассудится им. Коли вся жизнь кругом и всюду очумелая стала, так чего уж обижаться на всякие там разные слова!