В общем, Москва влюбилась в Блока, а Блок – в Москву. Биографы в один голос твердят ныне: было два Блока. Утренний и вечерний, светлый и темный, добрый и злой. Даже Люба в книге воспоминаний как бы спросит у нас: «Рассказать… другого Блока, рассказать Блока, каким он был в жизни?» Да, было два поэта. Но ярче всего, на мой взгляд, они различались, а лучше сказать – «делились» на Блока петербургского и московского. Он был другим в Москве. Светлым. Он даже мечтал переехать в Москву и всерьез писал об этом Белому. Еще одному другу сообщал: «В Москве есть еще готовый к весне тополь, пестрая собака, розовая колокольня, водовозная бочка, пушистый снег, лавка с вкусной колбасой». Матери в письме скажет: «От людей в Петербурге ничего не жду, кроме пошлых издевательств или “подмигиваний о другом”… Мы тысячу раз правы, не видя в Петербурге людей, ибо они есть в Москве». Любил Москву так, что после двух январских недель «вернулся в Петербург завзятым москвичом». Даже стих сочинил, где изображалась борьба антихриста Петра с патроном Московской Руси святым Георгием Победоносцем, кончающаяся победой последнего: «Я бегу на воздух вольный, // Жаром битвы упоен. // Бейся, колокол раздольный! // Разглашай веселый звон!..»
«Воздух вольный» – не за это ли любил?! Московский, целительный свободой воздух будет жадно вдыхать всю жизнь. А перед кончиной, в те две последние поездки в Москву, когда ни на день не будет расставаться с Надей Нолле-Коган, этот воздух сожмется для него в два предсмертных глотка. Ведь и убьет его отсутствие воздуха. Помните его слова, сказанные за полгода до смерти? Он трижды повторит их и один раз напишет: «И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса, – скажет. – Его убило отсутствие воздуха…» Кстати, «воздух» как некое спасение упомянет и Белый. Влюбившись в Любу на Спиридоновке, он через два года напишет Блоку: «Милый Саша, клянусь, что… Люба – это я, но только лучший. Клянусь, что Она – святыня моей души… Клянусь, что гибну без Любы… Ведь нельзя же человеку дышать без воздуха…»
Да, любовь Белого к Любе разведет друзей-поэтов, тех, кто гордился «близью души». История не только не простая – долгая. Но можно сказать, что конфликт между двумя поэтами и без Любы был, думается, неизбежен. Уж слишком разными были они.
Из воспоминаний Зинаиды Гиппиус: «Если Борю иначе, как Борей, трудно было назвать, Блока и в голову бы не пришло звать “Сашей”. Серьезный… Блок – и весь извивающийся, танцующий Боря… Блок весь твердый, точно деревянный или каменный. Боря весь мягкий, сладкий, ласковый… Блок… исключительно правдив… Бугаев… исключительно неправдив… Блок по существу был верен… Боря Бугаев – воплощенная неверность… Из Блока смотрел ребенок задумчивый, упрямый, испуганный, очутившийся один в незнакомом месте. В Боре – сидел баловень, фантаст, капризник, беззаконник, то наивный, то наивничающий. Блок мало знал свою детскость. Боря знал отлично и подчеркивал ее, играл ею… Но если в Блоке чувствовался трагизм – Боря был… мелодраматичен».
Трагизм и мелодрама лоб в лоб столкнутся в Москве в августе 1906-го. Это случится, когда Люба опомнится, поймет, что думает теперь лишь о том, как бы «избавиться от этой уже ненужной любви» Белого. «Что же это? ведь я ничего уже к нему не чувствую, а что… выделывала!» И тогда же вместе с Блоком решит, что Белому больше не следует приезжать к ним в Петербург. Вот когда Белый, узнав это, бросит Блоку жуткую, вчера еще не мыслимую меж ними фразу – «Один из нас должен погибнуть…»
Решающий разговор случится в нынешней «Праге», в ресторане (Москва, Арбат, 2). Белый вспомнит позже: посыльный; записка: его ждут в «Праге». «Я – лечу, – писал, – я влетаю на лестницу; вижу, что там, из-за столика, поднимаются…» Он увидел ласково посмотревшего на него Блока и – «спокойную, пышущую здоровьем и свежестью, очень нарядную и торжественную» Любу. Она, кого Белый жаждал спасти, сразу поставила ультиматум: «угомониться»! «Я – пишет Белый, – ехал совсем на другое, я думал, что происходит полнейшая сдача позиций мне Блоками…» И, не веря ушам, едва присев за стол, он тут же вскочил: «Нам говорить больше не о чем – до Петербурга, до скорого свидания там…» – «Нет, решительно: вы – не приедете». – «Я приеду». – «Нет». – «Да». – «Нет». – «Прощайте!..»
Вот и вся встреча. Пять минут, не больше. Белый запомнит, что, выпрыгнув из-за стола, увидел лишь открытый рот лакея, который как раз разливал по бокалам токайское. На лестнице ресторана убегавшая с Блоком Люба торопливо обернулась, и Белый прочел в ее глазах ужас, словно у него в кармане был револьвер. У выхода, не прощаясь, разбежались. Блоки – к Поварской, Белый – к Смоленскому рынку…
Оружия, как показалось Любе, у Белого, конечно, не было. Но на другой день он и пошлет Блоку вызов на дуэль. Поединок не состоится. «Поводов – нет, – скажет Блок прибывшему из Москвы секунданту Белого. – Просто Боря ужасно устал…» И найдет какие-то такие слова, что секундант этот, вернувшийся к Белому, только и будет твердить ему про бывшего друга: «Александр Александрович, – он: хороший, хороший!..» Кстати, секундант этот, а им был друг Белого – поэт Эллис, окажется едва ли не первым, кто убедится в «хорошести» Блока. И если ныне Блока справедливо зовут уже «святым русской поэзии», то еще при жизни о нем говорили как о человеке «исключительной душевной чистоты». Да, да! Он, «падший ангел» – беспробудно пил, любил ветреных и стихийных женщин, пропадал в самых грязных заведениях, жадно искал порой продажной любви и впадал в трущобную «цыганщину» – всё это было. Но – лишь канвой, внешним рисунком существования. Душевно оставался высок и чист. «Он и низость, – горячо утверждал потом поэт Георгий Иванов, – исключающие друг друга понятия». Поэт Пяст, который долгие годы был другом Блока, чуть не молился на него: Блок, говорил, «может быть, лучший человек на земле». А Гумилев, отнюдь не друг, признает: «Если бы прилетели к нам марсиане, я бы только его и показал – вот, мол, что такое человек». Так что Эллис, повторяю, оказался лишь первым в славном ряду славящих его.
Помирятся Блок и Белый только в 1910-м, через четыре года после несостоявшейся дуэли. Я даже знаю дом в Москве, где это случится. За четыре года много чего произойдет в их жизни. Будет еще один вызов на дуэль, который пошлет Белому уже Блок, взбешенный его публичными нападками и обвинениями в «предательстве» истинной поэзии. Потом – зыбкое примирение, позже – сухая, почти официальная переписка. А затем – какой-то нечаянный разговор, который, начавшись в квартире Белого на Арбате, шел, вообразите, двенадцать часов и закончился на рассвете у площади трех вокзалов, куда Белый пошел провожать Блока к семичасовому поезду. «Так будем же верить», – скажет доверчиво один из них. «И не позволим людям, кто б ни были, стоять между нами…» – ответит другой. Поезд при последних словах – тронется. «Я шел по Москве, – вспоминал Белый то утро, – улыбаясь и радуясь: просыпалась Москва…» Всё было, короче. Но через двадцать три года, в 1930-м, Белый раздраженно скажет Петру Зайцеву, с которым дружил: «Откуда взялся миф о нашей дружбе с Блоком? Мы с ним были дружны всего два года. Остальные годы изжили всё». И не без издевки добавит о Блоке: «Первая скрипка! Но только первая скрипка!..» Нет, права была Гиппиус, «неверность» Белого и впрямь была его сутью. А Блок именно тогда, после второго несостоявшегося поединка, и напишет Белому, возможно, главные слова. «Я – очень верю в себя, ощущаю в себе какую-то здоровую цельность и способность и умение быть человеком – вольным, независимым и честным… Душа моя – часовой несменяемый, она сторожит свое и не покидает поста…»