«Быть вдвоем – быть рабом», – любил повторять поэт, до того – стойкий холостяк. Теперь же охотно был как раз рабом, ибо с приходом Чеботаревской «грубая и бедная» жизнь поэта превратилась, как Настичка и хотела, в «сладостную легенду». Теперь в жизнь его ворвались букеты, премьеры, ужины на много персон, балы и даже домашние маскарады. Салон Сологуба. Блок, получая приглашения на вечера его, писал: «Я не знал, куда от них спастись». Но – ходил! Забавно ведь. На одном из костюмированных балов у Сологуба, где лихо танцевали польку, кэк-уок и матчиш, хозяин, к примеру, нарядился в костюм римского сенатора, Волошин оделся тибетцем, Толстой – Вакхом в леопардовой шкуре, а Тэффи – вакханкой. Более обнаженной, чем одетой, ворчал Фидлер. «Она, – записал он в дневнике о Тэффи, – столь цинично позволяла касаться различных частей ее тела и сама столь бесстыдно хватала других, что я был безмерно счастлив, что не взял с собой дочь». Зло добавил: «В разных углах дивана сидели и обнимались парочки». Разочарованно присовокупил: «Не преступая, впрочем, запретной черты…» И уж совсем разобидевшись, закончил: «Ужин подали только в пять утра, и он оказался столь скудным, что многим ничего не досталось». Ему, видимо, и не досталось…
Теперь в салоне Сологуба толклись не только поэты – антрепренеры, импресарио, репортеры, «кинематографщики». Художники встречались здесь с политиками, эстрадные актрисы – с философами. Бывали Бальмонт, Сомов, Зелинский… Не вылезал отсюда Северянин (не вылезал из какой-то турецкой комнаты, где убалтывал понравившихся ему актрис до «бессловесных поцелуев»). Северянина ведь чуть не за ручку ввел в поэзию именно Сологуб: решил «выдвинуть» «из мрака неизвестности», помог напечатать первый сборник «Громокипящий кубок», но главное – написал предисловие, «больше похожее на стихотворение в прозе». Но, когда у Сологуба собирались только поэты, он, как и прежде, заставлял их читать стихи по кругу. Потом – по второму кругу, по третьему. Когда кто-нибудь говорил, что у него нет третьего стихотворения, упорствовал: «А вы поищите в кармане, найдется…» Тэффи однажды в качестве третьего стиха прочла пушкинское «Заклинание». «Никто не слушал, – пишет. – Только Бальмонт при словах “Я жду Леилы” чуть шевельнул бровями. Но, когда я уходила, Сологуб промямлил в дверях: “Да, да, Пушкин писал хорошие стихи…”» Пушкин-де – не Шекспир. Не потому ли в другой раз, как пишет уже Ахматова, он вдруг «наскочил» и на Пушкина: «Этот негр, который кидался на русских женщин!..» Спорить с ним умела лишь Оленька Судейкина, актриса, танцовщица, в которую Сологуб был перманентно влюблен. «У вас тоже так сказано, Федор Кузьмич!» – кокетливо напирала она, и Сологуб умолкал: «Ну что ж, и у меня бывают промахи…»
Теперь повести и рассказы Сологуб писал вдвоем с женой, хотя поначалу и скрывал это. «Так не чувствовалось в них даже дыхания Сологуба, что многие, в том числе и я, – вспоминала Тэффи, – решили, что пишет их одна Чеботаревская. Догадка подтвердилась». Он и сам признается позже, что печатал под своим именем вещи Настички – так больше платили. Презирал критику, поднимавшую «шум и бум» из-за небрежно написанных «пустяков». «Что мне еще придумать? – огрызался. – Лысину позолотить, что ли?..» А Чеботаревская, хорошая, кстати, переводчица – она первой в России перевела роман Стендаля «Красное и черное», – тоже защищаясь, стала, по словам Северянина, делить людей на «приемлемых» и «отторгнутых».
Из очерка Игоря Северянина «Салон Сологуба»: «Вообще Чеботаревская… в своих симпатиях и антипатиях… оставалась всегда себе верной. Периодическое издание, на страницах коего кто-либо осмеливался когда-нибудь хотя бы чуть неодобрительно отозваться о Сологубе, никогда уже не могло рассчитывать… на сотрудничество Сологуба. Она за этим следила зорко. Были люди… которые приводили ее в неистовство… С пылом и подчас беспощадной какою-то кликушескою резкостью порывала всякие отношения. В своем боготворении Сологуба, сделав его волшбящее имя для себя культом, со всею прямотою и честностью своей натуры она оберегала и дорогого ей человека, и имя его. Всю жизнь, несмотря на врожденную кокетливость, склонность к флирту и эксцессность, она оставалась безукоризненно верной ему, и в наших духовно-обнаженных беседах неоднократно утверждала эта некрасивая, пожалуй, даже неприятная, но все же обаятельная женщина: “Поверьте, я никогда и ни при каких обстоятельствах не могла бы изменить Федору Кузьмичу…”»
Северянин и поверил, но мы, если вспомним невнятную проговорку Ахматовой, что Настичка убила себя из-за какой-то «любовной истории» и что в смерти ее как-то «виноват» поэт Кузмин, верить поостережемся. Впрочем, Сологуб, не подозревая ни о чем, платил ей верностью на деле. И если на «вакхических вечерах» в кругу ближайших друзей он и «истомлял» себя какой-нибудь «утонченкой», то дальше «неги», уверял Северянин, дело не шло…
Вообще о «милой Настичке» чаще вспоминали нехорошо. Говорили, что она создала вокруг мужа «атмосферу беспокойную и напряженную». Георгий Иванов, юный поэт тогда, высмеивал в ней именно беспокойство. «О чем? О всем. Во время процесса Бейлиса, в обществе эстетическом и безразличном и к Бейлису, и ко всему на свете, хватала за руки каких-то незнакомых ей дам, отводила в угол каких-то нафаршированных Уайльдом лицеистов и, мигая широко открытыми “беспокойными” глазами, спрашивала скороговоркой: “Слушайте. Неужели они его осудят? Неужели они посмеют?” – “Дда… ваазмутительно…” – бормотал лицеист, любезно изгибая стан и стремясь поскорей от нее отделаться… С той же легкостью, с какой находила мнимых друзей, видела повсюду мнимых врагов. “Враги” – естественно – стремились ущемить, насолить. Подставить ножку Сологубу, которого она обожала… Донести на него в полицию (о чем? ах, мало ли что может придумать враг!). Умалить его славу, повредить его здоровью. И ей казалось, что новый рыжий дворник – сыщик, специально присланный следить… И чухонка, носящая молоко, вряд ли не подливает сырой воды “с вибрионами” нарочно, нарочно…» «Милая Настичка» и покончит с собой, говорили, не из-за «циркулярного психоза», как установлено ныне, а именно из-за боязни, что большевики и мужа ее вот-вот расстреляют, как расстреляли Гумилева…
Поэтов молодых Сологуб, став мэтром, не жаловал. «Ободрять молодых? Да их надо истреблять, наглецов!..» Когда из Москвы приехал какой-то присяжный поверенный, Сологуб, кажется, уже на Гродненском (С.-Петербург, Гродненский пер., 11), издевался над ним весь вечер. «Ну а теперь московский присяжный поверенный прочтет нам свои стихи». Или: «Вот какие стихи пишут московские присяжные поверенные». А влюбленному в него Мандельштаму, который чуть ли не наизусть знал его стихи, вообще отказал в разговоре. Мандельштам, напечатавшись в «Аполлоне», позвонил Сологубу, желая приехать к нему. «Зачем это?» – осадил его Сологуб. «Чтобы прочесть стихи». – «Я их уже читал». – «И услышать ваше мнение…» – оробел Мандельштам. «Я не имею о них мнения», – отрезал. Потом стороной узналось: мнение имел, и более того – прозвал Мандельштама «поэтессой»…
Молодых писателей не жаловал, зато обожал молодых женщин. Когда Евреинов и Михаил Фокин в шикарном дворце княгини Юсуповой (С.-Петербург, Литейный пр-т, 42), в театральном клубе «Лукоморье» поставили пьесу Сологуба «Ночные пляски», то в ней должны были танцевать двенадцать обнаженных «королевен-босоножек». Спектакль был разовым, его лишь однажды повторили, но уже в «Зале А.Павловой» (С.– Петербург, ул. Рубинштейна, 13), и потому – оригинален. Вместо актеров в нем были заняты поэты, художники, драматурги. Такой вот междусобойчик 1909 года. Тэффи пишет, что Сологуб сам предлагал всем играть в его пьесе, хотя почти у всех «актеров» во рту оказалась «настоящая каша».