Из воспоминаний А.Ваксберга: «Я позвонил… Послышались шаги, и дверь распахнулась. То, что произошло сразу за этим, и сегодня заставляет меня ощутить холодок на спине. Открывший нам дверь мужчина, всматриваясь в темноту из ярко освещенного коридора, испустил звук, напоминающий стон раненого зверя. Кто?! – вскрикнул он, пятясь в глубину коридора от двоих мужчин, без приглашения уже переступивших порог. И снова – в отчаянии, полушепотом: – Кто?.. Хлопнувшая дверь лифта, вечер, темная лестница, два мужика (а за ними, возможно, и третий, и пятый) – вот что увидел он…»
Продолжая пятиться и приставив ладонь ко лбу, чтобы загородиться от света лампы, поэт отпрянул в каком-то неуклюжем прыжке… «Мы – поэты!» – пролепетали друзья спасительное слово. Человек в коридоре замер, обмяк и вдруг засмеялся. Сначала заливисто, как ребенок. Потом – страшно. «Это был не смех, – пишет Ваксберг, – а истерика. Жуткая, страшная разрядка человека, вдруг вернувшегося с того света. Не дай Бог никому увидеть ее!..»
Поэт избежит ареста. «Не будем трогать этого небожителя», – скажет Сталин. Но арестуют ее, Ивинскую, его «шаровую молнию», и, как видно из «Дела № 3038», за связь с ним… «английским шпионом». Кстати, следователь Семенов говорил ей на Лубянке про Пастернака почти то же, что и Агния Барто: «Пусть он напишет что-нибудь подходящее, и родина его оценит…» Им подходящее, тюремщикам. Но сам поэт знал уже: писать надо, «рискуя жизнью за каждое слово»…
К тому времени он все больше жил в Переделкине, на даче. Ее и ныне легко найти среди сосен и елей. Пишут, что похожа на шотландскую башню, на шахматную туру. Но я бы сравнил ее с рубкой подводной лодки. Поэт и сам, бешено работая над романом, говорил, что живет, как в подводной лодке: «Кто нашел мир в себе, – говорил, – тому внешний мир только помеха». Топил печь, шинковал капусту, парил бочки, пил чай, которым «заведовал» сам, и, вообразите, – купался в местной речушке до середины ноября, когда все надевали шубы. Но больше всего любил рубить ветки для плиты и собирать хворост. А когда приходили гости, то за накрытым столом, озорно оглядываясь на Зину, жену, требовал порой погасить свет и, поджигая одному ему известным способом коньяк в рюмке, стоя и до дна выпивал этот синий огонь. Чаще всего за чей-нибудь блеснувший в полутьме женский взгляд. И до старости мечтал, сумасшедший, что когда-нибудь на крыльце его дома мирно усядутся все три Лары его: две жены, бывшая и нынешняя, и Ольга. Дитя! Но содержал всех трёх вместе с семьями. Женя, первая жена, выйдя замуж за какого-то инженера и разойдясь с ним, тем не менее всю жизнь получала от него по тысяче рэ в месяц, пользовалась всеми закрытыми распределителями его и даже за год до смерти поэта настаивала из писательского дома отдыха, из Коктебеля, чтобы он выслал деньги за июль – вперед: «Я остаюсь еще на месяц…» А ведь поэт, как известно, уже помогал деньгами вдовам Андрея Белого, Тициана Табидзе, семье Боброва, сестре и дочери Цветаевой и – скольким еще! А самого – повторю в который раз! – похоронят в старом отцовском костюме и, кажется, в его же ботинках; их переслала ему из Лондона сестра поэта. Но дороже всего ему стоила всё-таки Ольга; про нее даже близкие вынуждены были признать: «любит деньги»…
Удивительно, но вы почти не найдете мемуаров, где о ней, об Ольге, писалось хотя бы сносно. Ее презирала Ахматова, с ней рассорились Лидия Чуковская и довольно долго дружившая с ней Аля, дочь Цветаевой. Мало кто пишет о ней хорошо. Увядшая блондинка, ленивая, изворотливая, расчетливая, мать двоих детей от двух мужей, она до встречи с поэтом, как говорила ее дочь Нине Воронель, своей подруге по институту, имела триста одиннадцать любовников. Правда? Хвастовство? Бравада? – не знаю, но число «побед» ее было названо именно это. Она и поэта, кого женщины и так брали голыми руками, влюбляла в себя по тем еще правилам. Подстерегала, притворялась умирающей, звалась официальной женой и даже говорила, что сын ее – от него. Было, всё было. Но он любил такую! И, кстати, дал ответ всем нам. Когда к юбилею Пушкина стали бурно осуждать Наталью Николаевну, жену его, когда Щеголев, пушкинист, обвинил ее в смерти поэта, то ведь именно Пастернак тогда и съязвил: «Бедный Пушкин! Ему следовало бы жениться на Щеголеве»…
Любил, какой была. «Ивинская, Лара моего романа, – писал сестре в Лондон. – Это единственная душа, с кем я обсуждаю, что такое бремя века, что надо сделать, подумать, написать… Зина – кроткая, запуганная, постоянно взывающая к сочувствию, по-детски тираническая и всегда готовая заплакать, созидательница и хозяйка дома… не та женщина, которая способна страдать за другого». Любил Ольгу. И когда наступили те семь октябрьских дней 1958 года, когда его исключали «из писателей» и выгоняли из страны, когда газеты захлебывались от яда, а Фадеев, Федин и Сурков (друзья вроде бы!) обегали его за километр, он именно Ольге принес в ладони двадцать две таблетки нембутала. «Лелюша, – сказал, – ты говорила, что одиннадцать таблеток – это смертельно. Вот двадцать две. Давай это сделаем. Это будет пощечина»! Имел в виду пощечину власти. Откуда ему было знать, что она, любовь его, тут же побежит в ЦК партии?
Первый «нож в спину Родины» он воткнул тем, что опубликовал роман на Западе, где почти сразу получил Нобелевскую премию. Ныне мы знаем – не без помощи ЦРУ (это доказал Иван Толстой в книге «Отмытый роман Пастернака»). А второй «нож» – тем, что захотел убить себя. Так скажет Ольге Поликарпов, завотделом ЦК КПСС: «Если допустите самоубийство, то поможете второму ножу вонзиться в спину России. Скандал уладим с вашей помощью. Будьте с ним рядом…» С ним – с поэтом! Но, позвольте спросить тогда, в качестве кого? Музы, любимой или доносчицы – «агента власти», как назовет ее Каверин? Вот в чем предательство ее: она, в отличие от поэта, кажется, была согласна: он виноват перед народом и партией. Не могут же все быть неправы, а он один – прав? А значит, надо лишь изловчиться, найти компромисс, но не идти на Голгофу. В крайнем случае, не идти вдвоем. Вот и всё! Но хотел ли такого спасения, искал ли такого исхода он, «собеседник небес», последним романом своим всё поставивший на карту?..
Голгофой его станет общее собрание московских писателей в Доме киноактера (Москва, ул. Поварская, 33), кстати, до 1940 года – Доме каторги и ссылки, доме Общества политкаторжан! Символичное место! Там даже лестница широкая сохранилась, прямо с улицы и прямо на второй этаж, лестница, по которой он должен был взойти на казнь. Здесь в огромном зале и распинали его. Человека, не мешавшего ни единой душе в мире. Он любил оставаться наедине с чистым листом бумаги, любил читать стихи и главы из романа у друзей. У пианистки Марии Юдиной (Москва, Беговая ул., 1а, корп. 5), у поэта и журналиста Кузько (Москва, Настасьинский пер., 8), у Чуковского (Москва, ул. Тверская, 6), у дочери великого Серова Ольги, с которой дружил (Москва, ул. Большая Молчановка, 12), наконец, у подруги своей и машинистки, печатавшей его роман, Марины Баранович (Москва, Романов пер., 2, корп. 2). А еще любил, помните, собирать в Переделкине хворост. Эти же, грозно собравшиеся в Доме киноактера, любили как раз всемирные костры, хворостом для которых, как в Средние века, служили души живые. 31 октября 1958 года они собрались, чтобы голосованием утвердить уже принятое секретариатом решение: исключить его из писателей. Исключили. Показалось мало. Вера Инбер предложила, а все дружно проголосовали и за выдворение Пастернака из СССР. «Вон из страны, литературный Власов!..» Да, им надо было только не поднимать руки (правой, конечно!), той, которой они писали свои рассказы, повести и даже, представьте, стихи. Подняли, увы!..