Он позвал ее замуж «громким шепотом». А она, тоже шепотом, ответила: «Дайте подумать…» Он помнил: это случилось в Белом море, на пароходе. А она утверждала: разговор был хоть и на Севере, но – в поезде. Их позвал в вологодскую деревню друг Есенина, тоже поэт, Алексей Ганин, и тоже – влюбленный в нее, в Зиночку Райх, смешливую девушку с глазами, как вишни, и косами вкруг головы. Его, Ганина, и считали женихом. Но из поездки она, к изумлению всех, вернулась не невестой даже – женой Есенина. Всё решили считаные дни. «Выхожу замуж, вышли сто», – телеграфировала отцу еще из Вологды. Купили кольца, юбку, блестящую белую кофту. На цветы денег не хватило. Есенин нарвал их по пути в местную церквушку. Через два года в Петрограде, проезжая мимо их дома (С.-Петербург, Литейный пр., 32), Есенин грустно скажет другу: «У меня была семья. Был самовар. Потом жена ушла…»
Вообще, он был задет, когда услышал: «Дайте подумать». Он, чье имя звенело уже в двух столицах, кто собирал «битковые сборы», кто был, как считал, запанибрата с Блоком и недавно не только выступал перед самой императрицей, но был пожалован золотыми часами, он зовет замуж, а она?.. Впрочем, о царице, стихах в честь великой княжны Анастасии и часах он, думаю, особо не говорил. Ведь Зина не только была из семьи рабочего-большевика и идейно служила в боевой газете, где он и познакомился с ней (С.-Петербург, ул. Галерная, 27), она уже три года была партийной и не какой-то там партии, а самой опасной – эсеров. Поэт цельностью такой похвастать не мог. Впрочем, Зина ради мужа, возможно, еще из девичьей своей комнатушки на Рождественской (С.-Петербург, ул. 8-я Советская, 36), сразу после свадьбы объявила в «Правде» (так полагалось!), что из партии выходит. Но до того случилось нечто, что оскорбило его куда больше, чем «Дайте подумать». Простите, конечно, за подробность, но смешливая девушка оказалась не девушкой, хотя и сказала, что он первый у нее. Этого «по-мужицки, по темной крови своей», напишет друг его, Есенин простить не смог, хотя она и родит ему двоих детей. И, страшно любя, станет страшно ненавидеть ее. Так бывает у людей с «правдивым сердцем».
Окончательно всё рухнет через год, еще в Питере. В Москву в 1918-м они переберутся уже порознь. Сергей, помыкавшись, поселится в особняке Морозова, в легендарном «мавританском дворце» (Москва, ул. Воздвиженка, 16). Дворец выстроил сын купчихи Морозовой Арсений. Сама купчиха жила в соседнем доме (Москва, ул. Воздвиженка, 14), где принимала когда-то Толстого, Чехова, Короленко, играла Шопена, обсуждала теории Маркса и даже помогала большевикам. А когда сын в 1899-м возвел свой «восточный» дворец, сказала: «Раньше я одна знала, что ты дурак, а теперь вся Москва знать будет!» Он якобы ответил родне – сплошь коллекционерам: «Мой дом вечен, а с картинами вашими еще неизвестно что будет». И едва, кстати, не ошибся. Ибо в 1917-м, когда дом заняли анархисты, чекисты выкуривали их отсюда из пушек. Впрочем, Есенин, в синей поддевочке с барашковым воротником, с длинным, до пола, шарфом, возник тут, когда здесь был уже Пролеткульт: театральные студии, кружки рисования, литотдел. «Крестьянских поэтов принимаете?» – лихо спросил, явившись сюда с Орешиным и Клычковым. «Принимаем!» – хмыкнул в ответ Герасимов, тоже поэт, живший здесь.
Куковать станут «коммуной». Спорить, дымить махрой, слушать лекции Андрея Белого и Вячеслава Иванова, а по вечерам высыпать на «крылечко» (его слово) и, усевшись что воробьи на жердочку, глазеть на мир, высмеивать прохожих, свистеть вслед девчонкам, читать стихи. Только семечек и не хватает, шипела Павлович – поэтесса городская. Есенин сразу стал здесь своим. Стихи читал ясные, а вот мысли изрекал темные. То кричал: «Блок и я – первые пошли с большевиками», а то бабахнул: «Революция – ворон, которого мы выпускаем из головы на разведку!» «Никто ничего не понял», – смеялся новый друг его Устинов. А Герасимов, любя в нем поэта – не мыслителя, просто позвал его жить к себе, в бывшую ванную Морозова, с изящной росписью на стенах и пальмами в кадках. И если сам спал на диване, то Сергея пристроил ночевать на досках, прикрывавших ванну. Удобств ноль, но зато Есенин весь год был в «центре дел». Написал киносценарий «Зовущие зори», подал заявление в Союз писателей, подумывал о вступлении в РКП(б), просил рекомендацию у Устинова («Я, знаешь, понял, и могу умереть хоть сейчас»), наконец, заводил связи и не только с Блюмкиным, чекистом, но с наркомами, с самим Бухариным. А однажды до зари спорил о женщинах. «Женщина, – кричал, – земное начало, во власти луны. Мужчина – солнечное. Борьба между ними – борьба между чувством и разумом, борьба двух начал – солнечного и земного!» Для него, «солнечного», любовь вообще-то всегда была на третьем месте, «он к еде относился с бо́льшим вниманием». Но вот вопрос: споря о любви, вспоминал ли о Зинаиде? Всё ли знал о ее жизни, проведя свой год, как скажет, «исключительно счастливо»?
Зина в Москве поселилась в Полуэктовом (Москва, Сеченовский пер., 5). Тут у одинокой кровати ее стояло то «фото Есенина», где его рукой было написано: «За то, что девочкой неловкой предстала ты мне на пути моем». Но «неловкая девочка» окажется и толковой, и упорной. В Москву переехала вместе с правительством – работала в Наркомпроде у Цюрупы. Тот не только высоко отзовется о ней, но и Есенина зауважал скорее как мужа такой женщины. Пишут, что в Полуэктов Есенин к своей Зинон еще забегал, но всё реже и реже. Она же, силясь удержать его, решится на второго ребенка. Увы, сына он не признает. Вот тогда, в самый голод, с младенцем на руках, она и попадет в нищий приют, в Дом матери и ребенка (Москва, ул. Остоженка, 36). Сначала тяжело заболеет сын, а следом и на нее навалятся волчанка, тиф и – чуть ли не помешательство. Она поднимется, сама подаст на развод, а он в суде подпишет бумагу: «Наших детей оставляю у моей бывшей жены, беря на себя материальное обеспечение их». Официально отцовство признал, да. Но как было забыть ей ту сцену в поезде, в Ростове, где они встретились случайно? К несчастью, в присутствии третьего – злого гения поэта…
Вообще всё началось с кулька соленых огурцов. Есенин так хрустел ими, что холеный денди даже позавидовал. Денди этот – Анатолий Мариенгоф.
Из воспоминаний А.Мариенгофа: «Стоял теплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у окна. По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано: «МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА!». Меня кто-то легонько тронул за плечо: «Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством?..» Передо мной стоял паренек… Волосы волнистые, желтые… Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее…»
Так познакомились. С того дня Сергей приходил сюда ежедневно и, присаживаясь, клал на стол «желтый тюрячок» с огурцами, откуда струйки рассола пятнами расползались по рукописям. Издательства того давно нет, оно стояло на месте нынешней Думы. Но именно здесь возникнет имажинизм и здесь, не без забулдыжной дружбы с Мариенгофом, натянется в душе поэта какая-то тревожная струна, которая многое изменит и в стихах, и в жизни его.