Кем же был Сергей, избранник, встречу с которым назовет «чудом»? «Одарен, умен, благороден. В нем блестяще соединены две крови: еврейская и русская… Если бы Вы знали, – напишет писателю, философу, другу отца В.В.Розанову, – какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша!» Правда, «глубокий» юноша с детской непосредственностью тогда же признается сестре: «У меня сейчас такая грандиозная жажда, а чего, сам не знаю!..» Слова, многое объясняющие в нем. Жаждал быть писателем и издал-таки книгу прозы; потом жаждал стать актером – играл на вторых ролях в театре Таирова, пока не выгнали (он не «по роли» рассмеялся на сцене). Потом рвался в журналисты, искусствоведы, редакторы, кинооператоры, даже в каскадеры в Париже (о чем я еще расскажу). Но стал – никем. «Наводчиком-вербовщиком» НКВД, как официально будет называться его последняя должность. «Он был очень хороший человек, но безвольный, – скажет о нем парижская знакомая его. – С ним каждый мог сделать всё, что хотел…» Эренбург, знавший обоих, добавит: Марина «лепила» Сергея, тащила на головокружительную высоту и строила его жизнь: «Она была поэтом, и он стал писать… Писала монархические стихи, и Эфрон пошел воевать – ну зачем этому еврею Белая армия?!» А когда в эмиграции она напишет «Тоску по родине», он, доскажет Эренбург, тут же создаст «Союз возвращения в СССР…»
Отец Сергея был сыном раввина, а мать, Лиза Дурново, – дочерью флигель-адъютанта Николая I, но оба стали членами партии «Земля и воля», а потом – эсерами-террористами. Дружба с самим Азефом, казнь какого-то провокатора – у отца, каземат Петропавловки – у матери, затем Бутырка и снова прокламации, явки, оружие, побеги – вот семья, где и дети не могли не пойти в революцию. Одна сестра Сергея будет строить баррикады с женой Баумана, другая, названная в честь друга дома Веры Засулич, угодит в тюрьму. А Сергей, младший, возможно, в сохранившемся ныне доме, где и жила вся семья (Москва, Гагаринский пер., 29), вообще, как хвастался потом, в семь лет «прятал в штанах бомбу». При обысках. Но так, с «бомбой в штанах» (пардон за сарказм!), и проживет всю жизнь. Впрочем, для Марины, бредившей бунтом, история его семьи была музыкой. И выйдя замуж, ей больше всего захочется защитить этого туберкулезного мальчика. Как мать, будет искать гимназию, где проще сдать экзамены, возить «на кумыс», а позже – даже выбирать воинскую часть, где легче служить. Но и как мать заботиться будет чаще о внешнем (накормить, отмыть, вылечить, одеть), не вникая или, лучше сказать, – не считаясь с чувствами глубинными.
Из воспоминаний О.Колбасиной-Черновой: «Марина не выносила атмосферы благополучия, ее стихией была трагедия – героизма, жертвенности, бедности и гордыни, непревзойденной Марининой гордыни: Я есмь – и я иду наперекор… Мне она говорила: “Пока не научитесь всё устранять, через все препятствия шагать напором, хотя бы и во вред другим – пока не научитесь абсолютному эгоизму… большой работы не дадите…”»
Первый дом «свой», снятый на Сивцевом (Москва, ул. Сивцев Вражек, 19), назовет «уродом». Но именно сюда, на шестой этаж, привезет красавца-мужа. Четыре комнаты, итальянские окна. «У меня окно на Кремль. Вечером ложусь на подоконник, – напишет, – и смотрю на огни и темные башни». Ныне из тех окон Кремля не видать, я подымался в их квартиру – весь вид давно застроен новыми домами-уродами. И нет уже комнат, которые были vis-a-vis: зеленая у Сергея, малиновая у нее. Шкаф, стол письменный, диван («ненавижу спальни! люблю спать на диване»), глобус на полу, на сундуке – граммофон. В квартире жили и сестры Сергея – Лиля и Вера. А на кухне что ни день – компании: актеры, художники, музыканты. Те, кого молодой еще Алексей Толстой обзовет «обормотами». Обормотник – дым коромыслом! В очерке о Волошине я писал об «обормотнике» на Молчановке с теми же действующими лицами. Литературоведы не спорят, пишут, что «обормотник» был не один, а сивцевский – может, самый главный. Конечно, главный: ведь здесь жила она – центр и интеллекта, и веселья! Тут царили молодость, любовь, сумасбродство, опять шоколад и стихи, остроты и хохот до слез, до икоты! Одна актриса, пишут, смеясь, разрыдалась от того, что не может прекратить как раз смеяться. Марина, серая и вялая по утрам, вечерами становилась фантазеркой и сказочницей. Пьет абсолютно черный чай (это вредно, но «только в волнении я настоящая»), ест стоя (чем меньше человек ест, тем умнее), на шее носит аметистовое сердечко (талисман с одиннадцати лет), а за пазухой – нож, портсигар и маленькую кукольную головку. Жена, но жить еще не умеет. «Странно, Макс, почувствовать себя внезапно совсем самостоятельной, – напишет Волошину. – Для меня это сюрприз – мне всегда казалось, что кто-то другой будет устраивать мою жизнь». С Асей, сестрой, ссорясь, делят наследство покойной матери: веера, канделябры, подносы, даже совсем уж пустяк – раковину перламутровую. А к настоящим драгоценностям обе, напротив, равнодушны: серьги бриллиантовые, разделив, продают, разумеется, за гроши. Или – история с диким вепрем. Дико смешная! Когда кухарка спросила однажды, что готовить на ужин, Марина, юркнув к себе, сунулась в Молоховец, поваренную книгу. «Вчера что готовили? – строго спросила прислугу и, отдав книгу, рассеянно бросила: – Готовьте следующий номер…» Кухарка вернулась к вечеру: «Заморилась! Все мясные обошла! Как спрошу, дайте мне голову дикого вепря, так все продавцы за животы и схватятся!.. “Бабка! Да где ты его видела? Кто он, веприй-то? баран аль козел?”» – «Ну, придумайте что-нибудь сами!» – вспыхнула Марина и сначала давилась от смеха у себя, а потом до истерики хохотала со всеми. Да, была счастлива. И – любима. Но три фразы уже здесь, в этом «облаке счастья», отзовутся раскатами воистину громовыми.
Первую, после венчания Цветаевой, скажет мать Волошина: «Жаль Сережу… Марине он скоро прискучит… пропадет мальчишка». Ошибется! Всё случится ровно наоборот. Пропадет не он из-за нее, она – из-за него! Вторую фразу Марина скажет Майе Кудашевой, коктебельской подруге, не только будущей жене Ромена Роллана, но, как пишут ныне, агенту НКВД. «Ты и я, – скажет ей, – мы – не как другие. Мы никогда не будем мыть посуду…» Кудашева и не будет – такие тарелок не моют. А вот Цветаева, та, увы, в 41-м, в Чистополе, за пять дней до смерти, проситься будет судомойкой в столовую писателей, да ее не возьмут. Наконец, третью – самую жуткую фразу! – скажет отец Марины. Он незадолго до смерти, уже всемирно известный собиратель и строитель своего музея на Волхонке, придет на Сивцев с молотком, гвоздями и домашней иконкой. Марина, увидев икону, крикнет: «Не надо! Пожалуйста, не надо!..» И тогда он, уже старик, суетливо спрятав иконку в портфель, шепнет дочери уходя: «Делай как хочешь. Только помни: те, кто ни во что не верит, в тяжелую минуту кончают самоубийством»…
«Запретная» любовь
«Вы думаете, что живете праздником? Ошибаетесь!.. Пошлыми буднями, – грубо напирая, выгнали Цветаеву из одного дома. – И ваши стихи – одна инструментальность. У вас нет ничего человеческого. У вас внутри – пустота».
Так, вытолкнув ее из квартиры на Поварской (Москва, ул. Поварская, 10), кричал ей Павлушков, врач. Она успеет бросить в ответ, что ноги ее у них не будет, и, прежде чем дверь захлопнется, крикнет: «Хам!» Всё это в августе 1913 года она опишет в письме Лиле Эфрон, сестре Сергея. Речь шла о муже Драконны, помните, – давней приятельницы семьи Цветаевых Лидии Александровны Тамбурер. Это ее семь лет назад пошел провожать Эллис, бросив Марину один на один с луной. Драконна жила тогда еще на Арбате (Москва, Арбат, 19), и у нее в доме бывали не только сестры Цветаевы и Эллис, но и Волошин, и Белый. И вот теперь из нового дома Тамбурер ее грубо, взашей выгнал Павлушков, новый муж Драконны. Но, описывая ссору с ними, Цветаева не знала еще, что через следующие семь лет, в 1920-м, из-за них, из-за Павлушковых, и погубит Ирину, вторую дочь свою. Да и сама едва не умрет…