И эти объяснения, как и полагается, будут иметь и форму, и содержание. Форма, впрочем, примет форму невнятной судейской скороговорки, а слово “содержание” станет вполне понятным лишь в контексте словосочетания “содержание под стражей”.
И тогда станет вполне понятным, что, разумеется, все ровно наоборот. Что правда – это право силы, брат. И больше ничего.
А еще “правдой” является то, чего “мы не узнаем никогда”, как с усталыми снисходительными интонациями любят нас уверять очень проницательные люди. Видимо, в осознании фатальной невозможности узнать правду заложены природная мудрость и поучительный жизненный опыт – сын ошибок трудных.
А еще бывает “правда жизни” и “художественная правда”. И это совсем разные вещи.
И похоже на то, что сегодняшнее понимание “правды” – это скорее понимание правды как правды художественной.
А поэтому ловить их на очевидном вранье – это такая же нелепость, как пытаться убедить автора поэмы или ее читателя в том, что коты, даже ученые, в принципе не могут ни песен заводить ни тем более сказок говорить.
“Сказка – ложь”, как было сказано. Сказка, конечно, ложь. Но в ней хотя бы есть намек. Причем намек, понятный добру молодцу. А тут какой намек? На что намек? Кому?
Напоследок позволю себе впасть в смертный грех самоцитирования. В одном из давних моих текстов есть в том числе и такое место:
“Если сказано «сегодня четверг» в четверг, то это и значит, что сегодня четверг. Если же сказано «сегодня четверг» в пятницу, то это уже либо ложь, либо заблуждение, либо еще что-нибудь”.
В данном случае – это, разумеется, и ложь, и заблуждение. Но явно и “еще что-нибудь”. Вот только что?
Разные вещи
“Честно говоря, я в отчаянии”, – говорит один. “А я все чаще впадаю в уныние”, – говорит второй. “Ну, это более или менее одно и то же”, – говорит третий. “Да нет, – говорит четвертый, – это совсем не одно и то же”. Этот четвертый, допустим, я. Потому что я действительно полагаю, что это разные вещи.
“Вот что мне иногда не нравится в вашем поколении, – разоткровенничался однажды, лет пять-шесть тому назад, один симпатичный интеллектуал из молодых, – мне не нравится то, что вы упорно продолжаете мыслить в категориях противостояния всему советскому. И продолжаете питаться энергией этого противостояния. А ведь сейчас совсем другое время…” – “Другое, согласен…” – “Совсем другие вызовы…” – “Вызовы другие, да…” – “И поймите, наконец, что советское исчезло навсегда и больше никогда не вернется”. – “Не вернется, ага, с чего бы ему возвращаться…”
Конечно, не вернется, зачем? Ничего никогда не возвращается в буквальном виде. Иногда возвращаются, вернее, вспоминаются, и иногда необычайно ярко и пронзительно, лишь забытые или полузабытые ощущения.
В последнее время я ловлю себя на тех давних, но прочно засевших в памяти ощущениях, которые постепенно, но неуклонно возвращаются, поочередно высветляя все детали и мелкие подробности, на тех ощущениях 70–80-х годов, когда дистанция разрыва с социальной реальностью достигла такого масштаба, что ровную брезгливую тоску незаметно сменило нечто вроде веселого отчаянного любопытства: “Ну? А теперь они чего удумают? А теперь что будет? А дальше что? Вот просто интересно…”
Это было именно отчаяние. А вовсе не уныние.
Уныние парализует творческую и социальную волю. Отчаяние иногда мобилизует те внутренние творческие ресурсы, о которых мы и сами иногда не подозреваем.
В тридцатые годы прошлого века в интеллигентской среде была необычайно популярна пущенная кем-то мрачная острота “Не теряйте отчаяния”.
Была она популярна и в годы моей молодости.
Этика и поэтика той среды, принадлежностью к которой я бесконечно дорожил и дорожу по сей день, ее культурные и поведенческие коды и кодексы формировались в поздние советские годы, формировались на ровном, монотонном и привычном, как вечная ржавая полоска на дне кухонной раковины, фоне экзистенциального отчаяния. Оно, отчаяние, как ни странно, необычайно способствовало нашему сплочению и жадному взаимному интересу, властно стимулировало и провоцировало новые художественные идеи.
“Можно пьянеть от ощущения внутреннего родства”, – написал я однажды в одном из своих текстов 70-х годов. И мы действительно хмелели от этого ощущения. Хотя – не стану врать – и не только от него, но от него главным образом.
Мы ощущали невероятную легкость в движениях, легкость, которую давало полное освобождение от балласта иллюзий.
И мы приучили себя настолько не чуять под собою страны, что уже практически парили над ней, сами изумляясь собственной невесомости.
Мы налегке пускались в увлекательные путешествия, легкомысленно обгоняя на несколько кругов свою неповоротливую эпоху, на которую мы просто махнули рукой.
Отчаяние, как оказалось, чувство продуктивное и творческое. Не уныние, нет. Именно отчаяние.
Я хорошо помню, а в последнее время по вполне очевидным причинам вспоминаю все чаще и чаще, как возрастающий градус отвращения именно к стилистической составляющей всего происходившего вокруг нас стал принимать отчетливые признаки интоксикации.
И тогда некоторые из нас эмпирическим путем нашли противоядие, явленное в виде, например, концептуального искусства и соц-арта. Важно, что в те годы стратегией и того и другого не была стратегия влияния. Это была стратегия личного выживания.
На официальной сцене тех лет шел совершенно неинтересный разговор о том, какое искусство “нужно народу”, а какое не нужно.
Этот разговор существовал помимо нас. Мы знали, что есть вещи куда интереснее, важнее, прочнее и уж точно понятнее. Думать надо лишь об одном – нужны или не нужны мы друг другу.
А в наши дни отчаяния нет. Есть тревога, есть едкое, отравляющее душу отвращение, есть тошнотворное ощущение пустоты под ногами, и это ощущение, увы, не похоже на ощущение полета.
А отчаяния почему-то нет. Есть лишь безумная, не основанная ни на чем, парализующая волю надежда. Надежда на то, что как-то все, что надо, произойдет. Само собой. Без нашего участия. Вполне возможно, что и произойдет. И скорее всего, действительно без нашего участия. А история, даже тот ее фрагмент, что длился и продолжает длиться на нашей памяти, учит тому, что все то, что происходит без нашего участия, лишено какой-либо ценности, лишено всего того, чем можно и нужно дорожить. А потому и всегда недолговечно.
По-настоящему надежный и по-настоящему поучительный опыт – это лишь свой собственный опыт. А чужой, в общем-то, никого ничему научить не может. А если он и может быть полезен, то лишь как фон, подтверждающий или подвергающий сомнению собственную правоту.
Вот и наш, и мой опыт, скорее всего, никого ничему не научит. И я даже очень надеюсь, что никому он не понадобится и не пригодится. Но он есть, этот опыт. И он есть такой, какой он есть. Как, впрочем, у каждого из нас.