Теперь семья занимала пять комнат. Одна – для родителей и больного брата, вторая – для сестер, третья – столовая, ну и еще две каморки: одна для слуг-женщин, другая для слуг-мужчин.
Вскоре вокруг дома возвели второй забор. Потом закрасили окна, так что даже небо теперь можно было увидеть сквозь самые верхние, оставшиеся не закрашенными участки стекол. Ни газет, ни писем заключенные не получали. Даже доктора к Алёше пускали неохотно!
Семье разрешалось пользоваться кухней и ванной, но для этого нужно было собирать дрова на растопку, а солдаты очень редко снисходили до того, чтобы наносить достаточно воды.
Ипатьевский дом оказался очень сырым. Поначалу семье даже не дали кроватей, и сестрам пришлось спать на пледах прямо на полу: Маша свою кровать в комнате родителей уступила Алёше. Спустя несколько дней им привезли складные кровати, которые были в числе их багажа в поезде. Другие вещи отправили в Совет, и большая их часть исчезла навсегда. А то, что доставили в Ипатьевский дом, сложили на чердаке, откуда заключенным не разрешалось их брать. Все это имущество постепенно было разграблено солдатами.
Как-то раз Анастасия попросила разрешения взять на чердаке вторую пару туфель, однако Авдеев не разрешил – возможно, просто из вредности. А случившийся тут противный рыжеглазый солдат захохотал и крикнул: «Да тебе до конца жизни и этих-то не износить!»
Анастасии стоило огромных усилий не показать ему свой ужас и ненависть к нему. Но она уже ко многому привыкла – и бровью не повела, мимо прошла.
Этого солдата звали Файка Сафронов.
– Как же вы его ненавидели, ваше высочество! – с болью сказал Ленька. – Помните?
Я кивнула. Да, я в самом деле его ненавидела – начала ненавидеть сейчас. Самое имя его казалось отвратительным!
Но не он, Файка, пророчил семье самую печальную участь…
Приходили в дом Ипатьева двое отвратительных субъектов: Голощёкин и Белобородов. Они ни с кем не здоровались, вели себя грубо. Белобородов все твердил о казни во Франции короля Людовика и королевы Марии-Антуанетты. Настаивал, что государева семья простой народ морочила, держала в темноте, что в России потому мало грамотных людей, одни мошенники и жулики.
Приходила досужая публика, кричала через забор: «Вы поцарствовали, помучили бедных людей! Вы были всем, а стали ничем, вас скоро казнят!»
Об этом старались не думать, но это плохо удавалось.
К тяжелой жизни и угрозам постепенно привыкли. Куда трудней было привыкнуть к тому мучению, которым теперь стало хождение в уборную. Без сопровождения солдат в доме было шагу не ступить – они и в уборную девушек сопровождали, непременно отпуская гнусные, а то и вовсе грязные реплики. Надо было научиться их не слушать, не слышать этих реплик, не обращать на них ни малейшего внимания.
Хотя это было невероятно трудно! Солдаты часто напивались, безобразничали, играли в карты на деньги и дрались. Авдеев был способен воспринимать разумные доводы, лишь когда не напивался, а пьян он был почти всегда. На этом и погорел.
В начале июля его заменили Яковом Юровским.
Для начала новый комендант приказал заключенным сдать все их драгоценности. Теперь у них оставалось только то, что было спрятано в одежде, и продать на базаре даже украдкой уже ничего было нельзя.
Юровский, как и его предшественники, тоже любил запрещать все подряд. Жара в Екатеринбурге стоит летом невыносимая, но лишь с большим трудом заключенным удалось добиться разрешения открывать на ночь окна. Было очевидно, что представителей Совета пугала сама мысль о возможном побеге заключенных. Но ведь это было совершенно нереально – да и кто бы смог помочь им в этом?
А между тем солдаты становились все более и более безалаберными и наглыми. Был случай, когда в течение двух дней семье не приносили никакой еды, и они вынуждены были обходиться своими скромными запасами (в основном макаронами), которые привезли еще в мае из Тобольска. На следующий день, к счастью, монахини из ближнего монастыря принесли яиц и молока, чего раньше не позволяли, а также муку, из которой испекли свежий хлеб.
Великие княжны помогали горничной Анне Демидовой в работе по дому: стирали и гладили белье, штопали одежду, мыли посуду и по очереди читали брату. Иногда из караульной поступало распоряжение, чтобы сестры все бросили и сыграли на фортепьяно для развлечения охраны.
Солдаты наглели, наглели страшно! Стены и притолоки дверей были испещрены похабными стишками, где то и дело встречались имена Григория Распутина и императрицы, снабженные гнусными эпитетами и рифмами, издевки над государем, а то и признания сестрам в тех чувствах, которые они возбуждали в этой солдатне.
Эти чувства не льстили – они оскорбляли!
Особенно давал себе волю тот – с рыжими глазами и носом башмачком. Анастасия Николаевна его боялась, презирала и ненавидела. Страха не показывала, а презрение и ненависть не скрывала.
А потом случилось вот что. Однажды высунулась она из окна в верхнем этаже – и вдруг рядом просвистела пуля. Оказывается, в нее стрелял тот солдат!
Пожаловались коменданту, а тот лишь плечами пожал:
– Не надо было высовываться! В следующий раз он ее убьет – и правильно сделает.
Тут Лёнька умолк и молчал довольно долго, но я не торопила его. Понимала, как он устал от этих воспоминаний, да и у меня самой голова шла кругом и сердце болело от того, что я узнала. И я не переставала думать, что если бы меня не подменили, все это происходило бы со мной, а не с той Анастасией, это в меня бы стрелял Файка Сафронов, а не в нее! Я завидовала даже ее страху… я завидовала даже ее смерти!
Наконец Лёнька заговорил снова:
– Неведомо, почему Юровский ко мне милостиво относился. Жалел, наверное, хотя чего меня было желать? Я по своей воле из Царского Села уехал, по своей воле Алёшеньку в каталке возил, слушал. Он мне книжки читал, а я прислуживал ему – все с радостью! Однако большевики доброты вашей семьи не видели, у них глаза кровью были налиты. Когда меня от ваших забрали, я рыдал, слез не осушая. Мне наврали, будто к дяде моему меня отправить хотят, а дядя-то и матрос Нагорный в тюрьме сидели у большевиков в это время, так что никуда меня не отправили, в казарме оставили. Что с дядюшкой теперь – не знаю
[63]. Кто-то из охранников, Медведев, что ли, сказал уже после того, как про убийство сообщил: повезло, дескать, мне, что Юровский такой добрый! А что мне с его доброты?!
Как узнал, что всех вас поубивали, не помню даже, что со мной было. Лежал без памяти. Потом очухался, а на Екатеринбург белые да чехи идут. Мне кто-то из охранников сказал, что бежать надо, потому что в городе меня предателем своих благодетелей называют, прислужником большевиков. Как бы меня к стенке не поставили, без вины виноватого! Я и ушел. Как-то пробирался от деревни к деревне, где милостыньку подадут Христа ради, где сам украду… Сам не знаю, куда шел. Наконец прибился к одной добровольческой части, которая шла освобождать от большевиков Крым, прислуживал им, а они меня в своем поезде аж до Симферополя довезли. Тут я хворать начал, в больницу слег, да там тяжко, ну до того тяжко!