В его взгляде я увидала страшное и жуткое для меня. Я почувствовала, как опять во мне заныло больно сердце, и я, чтобы он не сказал мне того, что я видела в его глазах, старалась побороть себя, старалась быть к нему за его глубокую ко мне любовь грубой и злой. Я резко изменилась в лице, выпрямилась и неожиданно изменившимся голосом крикнула:
— Все это пошловато! — и, упираясь ногами в перекладину стола, шумно отодвинулась от стола, повернулась и грубо закинула одну ногу на другую, так что юбка задралась до самых колен и стали видны кружева панталон, а сама откинулась на спинку стула, скривила губы и закатила глаза. — Дайте мне покурить.
Он так растерялся, что даже не знал, что ему нужно сейчас делать, куда смотреть. Я видела, как на его щеках появились большие, не меньше ладони пунцовые пятна. Потом я видела, как эти пятна постепенно бледнели, становились совершенно белыми, потом опять снова густо краснели, и так несколько минут, пока он не справился с собой.
— У меня папирос нет, — ответил он, — я не курю.
— Не курите? — закатывая еще больше глаза, засмеялась я громко. — Не курите? Какой же вы тогда мужчина? Теперь все комсомолки курят, плюются через колено не хуже мужчин, обрезают волосы, ругаются и даже, чтобы не отстать от мужчин, стараются ходить… и тоже по-мужски.
Петр болезненно улыбнулся.
— Я, к сожалению, не комсомол: перерос этот возраст. Что вы мне этим хотите сказать? Я все же не разуверюсь в комсомоле даже тогда, когда вы его будете представлять в тысячу раз хуже, чем сейчас. Да я и вам, несмотря на все ваше странное поведение, не поверю…
— Чему?
— А тому, что вы являетесь такой, какой сейчас стараетесь быть.
— Вот как, — сухо протянула я и громко захохотала. — Не верите? Не надо, другие поверят.
Потом я резко остановилась, встала со стула и, покачиваясь всем туловищем, прошлась несколько раз по комнате, потом подошла к столу, взяла папиросу, закурила и опять села на стул и приняла прежнюю позу. Пока я курила и через глаза кверху пускала дым, Петр понуро сидел на диване, смотрел на угол стола, перебирал бахрому скатерти. Я видела на его крутом виске несколько розовых угрей, темно-синюю жилку, похожую на засохший стебелек липового цветка, и как эта жилка часто дергалась под розовой кожей. «Зачем он пришел?» — подумала я и неожиданно для себя, а также и для него, грубо засмеялась:
— Вы не женились еще?
Он оторвал от скатерти руки, опустил их на колени, поднял голову, очень пристально и необычно потемневшими глазами взглянул на меня:
— Нет. Только еще невесту подыскиваю. Да, я совершенно позабыл вам передать привет от отца, матери и родных. Они все живы, здоровы, кланяются и просили передать вам письмо, — он достал из кармана письмо и подал мне. — Чуть не позабыл.
Я взяла письмо и, подержав немного в руке, бросила через стол на этажерку.
— Неинтересно?
— Прочту после, — ответила я, — а сейчас вас послушать желаю. Расскажите, что делается в родном селе: я давно там не была.
— Хорошо, — согласился он, робко взглянул темными глазами на меня и стал рассказывать. — Я был в селе только одну неделю и за два дня до отъезда в Москву видел вашего отца. Он подошел ко мне, поздоровался и сразу заговорил: «Можно мне с тобой по душам поговорить?» — «Можно», — ответил я. «А ничего не будет за это, ежели я все тебе выскажу, что у меня на душе имеется, а?» — «Ничего не будет, — ответил я, — можешь всю правду высказывать». — «Я вот нарочно к тебе пришел, узнал, что ты приехал, и пришел. Поговорить мне с тобой надо. Можно ли с тобой по-хорошему, по душам разговаривать?» — «А почему же нельзя? Пожалуйста», — ответил я. «Я желаю разговаривать не так, как вообще с ораторами приезжими, а с тобой, откровенно, по душам. Ты знаешь нас всех и знаешь, как мы живем. Ты человек свой, и я к тебе как к своему подхожу, — постороннему я б этого не сказал, даже не только сыну, а дочери бы не сказал, а они у меня тоже, вроде тебя, большевики и отца позабыли». — «Почему?» — «Да не поймут. Подумают, что я кулак и контрреволюционер. А потом и начнется. А ты-то поймешь, и что я тебе наговорю не так — разъяснишь, и этим кончится». — «Ну, говори».
— «А ты не обманешь?» — «Да что же мне тебя обманывать-то?» — «Верю, верю, — проговорил он скороговоркой. — Так вот скажи: скоро вас свалят-та?» — «Как свалят?» — удивился. «Ну, как это сказать-то: свергнут, и на место вас другая власть придет?» — «Кого — нас?» — «Ну, вот, кого, будто не знаешь кого: большевиков-та». — «А что, это тебя очень интересует? — засмеялся я. — Недоволен жизнью? Ведь жить-то лучше стало? Война кончена, дети пришли домой, налог стал меньше, жить стало свободнее. Боишься за Советскую власть или чем недоволен?»
Я, облокотившись на стол, смотрела на Петра и слушала: он великолепно рассказывал и верно передавал голос отца. Я, слушая его, уносилась в родной дом, видела обстановку, крепкого, со звериной походкой рыжебородого старика. Петр продолжал:
— «Я не боюсь за Советскую власть. И жить стало хорошо. Ну мешают…» — ответил он. «Кто мешает?» — «А вот эта ваша молодежь. Больно ей воли много дали. Только она и горлопанит, а нам, старикам, никакой воли не дает: ваше дело, говорит, на печке огузья сушить». — «Только этим и недоволен?» — «Нет, и еще есть». — «А что еще?» — спросил я. «Все-таки обидели».
— «Чем же обидели?» — «Разорили». — «Ну чем же тебя разорили: ведь ты не хуже других живешь?» — «Да не хуже, а лучше: опять у Васьки Аристархова есть скотина, хлеб и червонцы заводятся» — «Так в чем же дело? Чем ты недоволен?»
— А на поясницу он не жаловался? — спросила я и улыбнулась.
Петр поднял голову, встретился с моими глазами. Мы посмотрели друг другу в глаза и оба громко рассмеялись. У Петра глаза сейчас были не темными, а темно-голубыми, и лицо его светилось радостью и здоровьем. А когда мы оба перестали смеяться, он ответил:
— Нет, на поясницу не жаловался. Он выглядел гораздо лучше, чем в семнадцатом году. Стоял на земле очень крепко.
— Значит, земля стала для него снова жирной.
— Это как — жирной? — удивленно и не понимая меня, спросил Петр и снова заглянул мне в глаза.
— Для таких, как мой отец, земля стала снова жирной, — ответила я и засмеялась. — Отец теперь снова стал запускать свои корни в чернозем.
Тут Петр рассмеялся и перебил меня:
— Теперь понимаю, вы говорите о росте кулака. Судя по вашему отцу, можно с вами согласиться. Ваш отец…
— Что мой отец? — оборвала я его в свою очередь. — Я думаю, что все кулаки, не только типа моего отца, а и много мельче, теперь не жалуются на боль в поясницах, выправляются и живут не так, как нам хочется, а так, как им нравится, а главное — идут не по указанной нами дорожке, а по своей и к старинке.
Я думаю, что и остальное крестьянство идет тоже… не туда, куда нам желательно, а по своему пути…
— Вы ошибаетесь, — возразил Петр и взглянул на меня, — даже очень ошибаетесь.