Ужас вошел в жизнь Нади Калашниковой в очаровательном облике
юной рыжеволосой студентки театрального училища Маргариты Крестовской.
Маргаритины двадцать лет, длинные малахитовые глаза, хрупкая точеная фигурка,
румяный чувственный рот – все это оказалось куда существенней многолетних
уютных привычек.
Вместе с Маргошей к Калашникову вернулась яркая, шальная
юность, и расстаться не было сил. «О как на склоне наших дней нежней мы любим,
суеверней…» – знаменитые строки Тютчева звучали оправданием для Кости и
приговором для Нади.
Маргоша была решительна и сумасбродна. Константин Иванович,
как в раннем детстве перед новогодней елкой, успел лишь зажмуриться. А когда
открыл глаза, рядом с ним была уже не пятидесятисемилетняя толстая верная Надя,
а свежая, радостная Маргоша. Хрупкий сияющий подарок, горячее утешение «на
склоне дней».
Проблема с жильем решилась легко и быстро. Недостатка в
квадратных метрах и деньгах у Калашникова не было. Надя оглушенно, молча
поселилась в двухкомнатной добротной квартирке в Крылатском. Разве так уж плохо
в ее возрасте? Чистый воздух, тишина, источник с целебной водой в двух шагах от
дома.
Сын Глеб стал бизнесменом. Костя тоже давно и активно
занимался каким-то сложным бизнесом, связанным с кино, телевидением и рекламой.
Взрослый сын и бывший муж честно позаботились о том, чтобы Надя ни в чем не
нуждалась на старости лет… Сидя в одиночестве в своем любимом парижском кафе,
Константин Иванович почему-то вдруг подумал о том, что ни разу за многие годы
не привез сюда Надю. Она состарилась, так и не побывав в Париже. Нехорошо.
Впрочем, это ее выбор. Она сама решила принести себя в
жертву его таланту и карьере. Никто не неволил. Ей просто не хватило ума
понять, что самопожертвование выглядит красиво и благородно лишь в отдельных,
экстремальных ситуациях, когда война, голод, тяжелая болезнь. А быт пожирает с
потрохами даже самые высокие порывы. Ну что за подвиг – гладить рубашки и
тереть морковку? Ведь была красавицей, талантливой актрисой и все простирала,
проварила – добровольно. Спрашивается, кто виноват, что стала старой, толстой,
скучной? Никто. Надя никого и не винила, только смотрела сухими глазами,
которые с годами сделались совсем невыразительными.
Константин Иванович вздохнул и поморщился. Вот уже почти три
года он вынужден повторять самому себе утешительные истины: нельзя жить с
человеком из жалости, насильно мил не будешь и так далее. Эти банальности нужны
ему, как витамины, для поддержки жизненного тонуса. Хотя Надя не просила о
жалости, не пыталась быть «милой насильно», все равно – сама виновата. Он ведь
артист до мозга костей. Он не может дышать без свежих страстей, без ярких
чувств, без юного праздничного личика Маргоши, наконец. Не может – и все. Он
тоскует по Маргоше каждую секунду, даже Париж без нее кажется пустым и пресным.
Она прилетает сегодня в половине третьего утра по местному времени. Вырвалась к
нему на пару дней, просто так, потому что соскучилась. Ждать осталось совсем
немного. Уже полночь, он побудет в кафе еще полчасика, потом пройдет пешком по
бульвару Сан-Жермен до платной стоянки, сядет в маленький серебристый «Рено»,
который взял здесь напрокат, и отправится в аэропорт встречать свою красавицу…
Хозяин за стойкой тщательно протирал бокалы. Стена за ним была заклеена
денежными купюрами разных государств. Вон ту старую советскую десятку с
профилем Ленина подарил хозяину Константин Иванович в семьдесят девятом году. И
в каждый свой приезд он дарит хозяину кафе на площади Сен-Мишель бумажную
денежку на память. Деньги в России все время меняются. Хозяин берет купюру,
кивает без всякой улыбки, говорит: «Мерси, месье». Но не помнит, не узнает.
Парижане вообще помнят и узнают только самих себя. Нет более
надменного города в мире. Сколько раз театр приезжал на гастроли, сколько
фильмов переведено на французский, показано по телевидению, а все не узнают. В
упор не видят.
Константин Иванович любил пожаловаться на бремя всемирной
славы. И в Нью-Йорке, и в Квебеке, и в Риме обязательно кто-то оглянется,
улыбнется, произнесет имя если не самого Калашникова, то кого-нибудь из его
известных персонажей. А по Москве пройти пешком невозможно, в магазинах вот уже
лет двадцать замирают кассирши, глядят с открытыми ртами, гаишники не штрафуют,
просят автограф.
– Силь ву пле, месье? – Хозяин оторвал взгляд от своих
бокалов, взглянул вопросительно, без улыбки. – Анкор кафе?
Калашников вздрогнул. Оказывается, он тупо, не отрываясь,
смотрел в это тонкогубое французское лицо, смотрел и не видел, думал о своем. А
кофейная чашка давно опустела.
– Уи, месье, кафе-о-ле, – эхом отозвался Калашников и,
продолжая пристально глядеть в блестящие черные глаза хозяина, добавил на своем
хорошем французском:
– Вы не узнаете меня? Я ведь много раз заходил к вам. Я
очень известный русский артист.
– Нет, месье. Я вас не знаю. Вам кофе с сахаром?
«И что на меня нашло? – удивился Константин Иванович. –
Глупость какая… Даже если этот гаденыш меня узнал, все равно не скажет. Будет
молчать, как партизан, и с гордым видом шлифовать свои бокалы».
Калашникову вдруг захотелось молодо, смешно схулиганить,
выкинуть какую-нибудь забавную штуку. Просто так, потому что прилетает Маргоша,
потому что теплая сентябрьская ночь, Париж, и какие там пятьдесят девять лет?
Опять восемнадцать, не больше. Жаль, нет зрителей. Тонкогубый потомок Наполеона
не в счет.
В кармане пиджака затренькал радиотелефон. Он сразу узнал
голос своей невестки Кати, удивился и скосил глаза на часы. Здесь полночь, а в
Москве, стало быть, два часа ночи.
– Константин Иванович, Глеба убили.
– Прости, что, Катюша? – Было отлично слышно, но он не
понял.
Разве можно такое понять с первых слов?
– Его застрелили полтора часа назад у подъезда. Мы
возвращались с премьеры. Прилетайте, пожалуйста, в Москву.
* * *
Оля Гуськова терпеть не могла метро, особенно Кольцевую
линию и центральные станции. Ее раздражало все: подсвеченные попуганные мозаики
«Новослободской», планеристы, колхозники и пионеры на плафонах «Маяковки». Даже
если не глядишь в расписной потолок, все равно чувствуешь присутствие этих
плоских жизнерадостных призраков. Над платформами станции «Проспект Мира»
огромные люстры свисают с потолка, качаются, словно хотят упасть на голову.
Из глубины преисподней, из черного туннеля, несется ветер,
пахнет паленой резиной, вспыхивают огни. Люстры держатся на тонких, ненадежных
крючьях, вот сейчас еще один порыв ветра – и ледяная сверкающая громадина
рухнет прямо на Олю. Возможно, так будет лучше для всех… Поезд остановился.
Люстра не рухнула, продолжала медленно качаться, и желтоватые световые блики
неприятно скользнули по лицу, когда Оля вошла в вагон.