Тарарыкин смотрит на меня. Не перебивает, но явно что-то хочет сказать. А меня несёт:
– А ещё один из Казани, смешной. Джадид. Отказывался по-русски говорить, пока все узники не признают, что никакого татарского ига не было. А я его спрашиваю: голубчик, а как насчёт…
– Николай, твой отец погиб.
Я смотрю на Тарарыкина. Беру с тарелки эклер.
– Что?
– Твой отец и мой друг, Иван Андреевич Ярилов, погиб в бою. «Суворов» потоплен японцами, не спасся никто.
Я сжимаю пирожное. Крем брызгает между пальцами, течёт и капает.
Невесть откуда взявшаяся кошка начинает слизывать сливочные капли с пола.
Язык у неё розовый.
* * *
Дома пусто.
Тётя Шура в больнице: нервная горячка. Завтра надо будет навестить. Везде пыль, хлам, какие-то обрывки газет на полу. Я толкаю дверь в комнату жиличек: застеленные кровати, пустой гардероб. Книжная полка, где у Ольги вразнобой стояли учебники и поэтические альманахи – голая. Я нагнулся и поднял с грязного пола листок: «Протокол обызка». Буква «з» зачёркнута, листок смят.
Значит, всё-таки приходили. Я не имею понятия, как помочь Ольге, где искать товарищей: все, кого я знал из ячейки, либо убиты, либо в застенках.
На стене в гостиной – портрет Андрея с траурной лентой. Я сажусь за стол. Закрываю глаза и слышу звон посуды.
– Николенька, не вертись!
– Тётя Шура, передайте, пожалуйста, соль.
– Иван Андреевич, ты же просоленный морской волк, обеспечь сына солью, я загляну на кухню. Ульяна, куда запропастилась? Подавай жаркое!
Я улыбаюсь. А ведь и мама когда-то сидела за этим столом. Иногда мне кажется, что я помню её голос; хотя современная наука точно не знает, слышит ли младенец в материнском чреве.
Я иду в папин кабинет. Долгу ищу; вот она – последняя фотографическая карточка, присланная из Либавы. Отец в парадном мундире, при всех орденах.
Потом несмело открываю дверь в комнату тёти Шуры: она ужасно не любит, когда кто-нибудь там бывает, но я не скажу ей. В комоде множество ящичков, выдвигаю по одному, вздрагивая от скрипа. Беру чёрную муаровую ленту, отрезаю аршин.
Возвращаюсь в гостиную и начинаю прилаживать ленту к папиной фотокарточке.
Рядом с портретом Андрея на стене как раз есть пустое место.
* * *
Гимназический надзиратель Рыба Вяленая сердит:
– Серафим, ну сколько же можно испытывать моё ангельское терпение?
Купец сопит и морщится. Блеет:
– Я же стараюсь…
– Да. Несомненно. Вы стараетесь успеть загнать в гроб как можно большее число преподавателей, в чём и состоит ваше истинное предназначение. Учитель французского жалуется, что целое племя полинезийских дикарей обучить быстрее и легче, чем одну вашу персону. Говорят, что дикари едят людей. Милые, безобидные создания! Всего лишь едят! Вы поступаете с людьми гораздо хуже. Как можно было на латинском диктанте сделать тринадцать ошибок?
– Ы-ы-ы, – обессиленно мычит Купец.
– Да если бы вы просто расставили латинские буквы в произвольном порядке, и то ошибок было бы меньше.
– Ыть.
– Скажите откровенно: вы планируете завершить гимназический курс? Когда-нибудь? Хотя бы в двадцатом веке? Ну, я не слышу.
– Да. Да, я обязательно.
– Почему бы вам не взять пример с вашего приятеля Ярилова? Хотя Николай постоянно исчезает на неделю или две и отделывается совершенно фантастическими отговорками, – то его по ошибке арестовывают, то похищают тамплиеры – я ни капли не сомневаюсь, что он, несомненно, гимназию закончит. Причём с золотой медалью. А вы, если и закончите, то со спутниками Марса.
– Кх… Как? С чем?
– Со Страхом и Ужасом, невежда.
Я улыбаюсь. Наверное, впервые за последнюю неделю.
Глава тринадцатая
Беглец
– У меня к вам серьёзный разговор, Николай.
Тарарыкин, как всегда, похож на медведя – но в этот раз растерянного. Будто вылез весной из берлоги, а вокруг вместо родного среднерусского леса – аравийская пустыня.
– Я, м-м-м. Я не хотел поднимать разговор сразу после вашего, э-э-э, освобождения. Понимал, что ваше горе… Наше. Наше горе делает любые иные темы неуместными. Но я обязан. Уж простите меня, голубчик.
– Разумеется, Олег Михайлович. Вы столько для меня… Слушаю вас.
Он смотрит сквозь стёкла. Качает головой. Кладёт передо мной листок.
Я всматриваюсь. Чувствую, как начинают пылать уши и щёки. Это принципиальная схема моего взрывного устройства, нарисованная уверенной рукой Тарарыкина.
– Пригласили, естественно, меня. Как специалиста. Видимо, к лучшему, что именно меня.
Он встаёт и начинает ходить по лаборатории. Обгрызенные кисти халата качаются, бьют по коленям.
– Эксперт легко отличит руку Леонардо от руки Микеланджело, даже если на картине нет подписи. Я сразу понял, что видел подобную работу. Этот стиль. Даже то, как обёрнут фольгой взрыватель. Мне достаточно было проверить запасы в лаборатории. Вы тщательно всё убрали. Но даже то, в каком порядке расставлены реторты, запасы каких именно реактивов уменьшились… А потом я обнаружил это.
Раздался неожиданный звук: Тарарыкин вытащил из шкафа и хлопнул на стол гармонику-концертино; она жалобно взвизгнула.
– И это.
Да. Этот костяной мундштук я нашёл в завалах на рабочем столе Олега Михайловича. И аккуратно просверлил в нём отверстия заданного диаметра и в точно рассчитанном количестве.
– Как вы понимаете, друг мой, связать эти элементы с особенностями предъявленной мне в Охранном отделении взрывчатки было нетрудно. У вас светлая голова. Идея микроскопических полостей с целью радикального повышения мощности заряда великолепна. Но зачем?!
Олег Михайлович вонзился пальцами в седую шевелюру.
– Зачем использовать такой талант в таких ужасных целях? Да, я сам весьма критически отношусь к нынешним правителям в частности и к самодержавию в целом. Но убивать детей?!
Я молчал. Мне хотелось исчезнуть, раствориться, как в концентрате кислоты.
– Бомбу должны были поместить в царском вагоне, в детском купе. Несомненно, погибли бы все. Вы постарались, мой талантливый друг. Чёрт бы вас побрал.
– Я не знал, что дети…
– Молчите! Что вы не знали? Что боевики революционеров практикуют теракты? Что бомбы убивают людей, в том числе совершенно невинных? Это немыслимо, немыслимо!
Тарарыкин вновь вскочил и зашагал; пояс халата хлестал по ножкам стола, как тигриный хвост – по прутьям решётки.