Леонора позвонила мне сегодня утром, она уже в Гранд-Мот с моей матерью, а я — в этой маленькой деревушке, Вентабрене. Она сказала: мне приснился странный сон, я сомневалась, сон ли это, и спрашивала у людей, это сон или нет. Ей девять лет, и она едва ли не впервые пересказывает мне свой сон так четко, так по-взрослому. Она не знает, где находится, в Париже или в Вентабрене, и не знает, увидит ли меня. Она в какой-то школе, судя по улице, можно предположить, что это Париж. А потом дети из Вентабрена приходят за мной, говорит Леонора, и я понимаю, что нахожусь в Вентабрене, я уверена, что скоро увижу тебя, уверена, что мы отправимся в Авиньон. Я знаю, что это сон, но не могу в это поверить, потому что все слишком реально. И снова не могу понять, где я. В Монпелье, Гранд-Мот, Париже или Вентабрене. Я даже спрашиваю, сон ли это, уж очень все странно. Я спрашиваю людей в моем сне, сон ли это. Когда она была в Техасе, то звонила мне редко — как-никак семичасовая разница во времени; занятия в школе начинались из-за жары в семь утра, после них она играла, а когда возвращалась, я уже собиралась спать, или же меня не было дома, и в результате оставалось только воскресенье.
Не помню, с кем, кроме нее, общалась в тот период, я не слишком много виделась с Фредериком, в общем, не знаю. А потом наступило 22-е.
Больше я обо всем этом не думала, понимала, что нельзя. Я была поглощена необходимостью сконцентрироваться и заодно разными мелочами. Ближе к вечеру я пошла в аптеку в нижнем конце улицы Мартир, а потом вернулась: накануне я купила письменный стол, и мне его доставили, заметив, что обычно этого не делают. Я хотела, чтобы они поскорее ушли и я смогла наконец-то подготовиться. В статье, вышедшей тем же утром, я прочла, что Жан Дормессон,
[17] выступая на телевидении, за несколько часов до передачи накладывает себе на щеки телячьи эскалопы. То, что я больше обо всем этом не думала, не совсем правда, я об этом думала постоянно. Я запустила механизм, который в конце концов создаст вокруг меня полный вакуум. Когда я бывала с кем-то очень близка, автоматически возникало нечто, что я была не в состоянии отследить, некий рефлекс, который я не контролировала, как будто меня кто-то заставлял — не знаю, каким образом, — прикасаться к самым чувствительным местам — без всякой деликатности, естественно, — и каждый раз я проявляла такую слепую жестокость, причем в интимных ситуациях, даже и описать это не могу. А у того, кто был в такие минуты со мной, возникало желание убить меня. Я себя спрашивала: ну, и кто сможет помешать мне? Такое случалось несколько раз: тот, кто был со мной, хватал меня за горло, или, наклонившись надо мной, начинал душить, или же, наоборот, чтобы не совершить непоправимого, отходил в сторону и при этом предупреждал: будь осторожна, я тебя в конце концов убью. Главное, замолчи, ни слова больше, а иначе, предупреждаю, я тебя убью, я не шучу. Подобное с ними случалось впервые — вот так взбеситься: они сами себя не узнавали. Сколько раз мне приходилось слышать: ты привела меня в бешенство. Из-за этого они и угрожали меня убить. Или просто исчезали, и как можно быстрее, чтобы не быть втянутыми в эту адскую спираль. Импульс к убийству мог выбрать своей мишенью и их самих, они тоже были под угрозой, Мари-Кристин говорила мне, что всерьез задумывалась о самоубийстве. Меня они хотели убить только во время кризиса, они чувствовали, что уже не владеют собой, и, чтобы заткнуть мне рот, чтобы заставить меня замолчать или больше не слышать моего плача либо чтобы избавиться от меня, они говорили: осторожно, лучше уходи, спасайся. Именно поэтому я и пришла к выводу, что не стоит искать любви: с какой стати я вдруг перестану давить на больные места, я ведь едва осознавала, что делаю, а надеяться, будто кто-то сможет это выносить, бесполезно. Во мне сидела какая-то жестокость, и в результате у других возникало желание убить меня. Это было очень странно, никто ничего не понимал, а я не могла объяснить. И вот наступает 22-е, и к этому моменту я начинаю всерьез рассматривать одиночество в качестве реального дальнейшего образа жизни. А почему бы и нет? Я все еще под ужасным впечатлением от «заберите ее». Утром 22 сентября все шло из рук вон плохо. Была хорошая погода, я надела туфли на босу ногу и юбку. Передачу ждали, потому что публика предвкушала, что я возьмусь за Бегбедера, которого тоже пригласили. Это такая новая форма цензуры: все заранее предвидят вашу реакцию, и, следовательно, вы уже не можете ее проявить. И на самом деле я ее не очень-то и проявила.
Бывали случаи, когда меня хотели убить — не в фигуральном смысле, а в прямом. Мне это говорили. И вот наступает 22-е. Я в очень ненадежном состоянии. Подъем от чтения 13-го «На холме» прошел, от него осталось лишь воспоминание, очень хорошее воспоминание, но и только, меня это больше не вдохновляло, и расход топлива был немыслимо большим, я как машина, участвующая в гонке, одна из тех машин, которые вот-вот сойдут с дистанции из-за аварии. Я сожгла все за несколько дней, и чем дальше, тем больше. Когда находишься в таком состоянии и осознаешь его, это пугает, потому что все понимаешь и знаешь свои потребности, и когда на горизонте не заметно никакой возможности восстановиться, а, с другой стороны, видишь, сколько новых усилий понадобится, какие испытания тебя ждут, и при этом знаешь, что ты и так уже больше чем на пределе и что на дне бака осталось всего три капли, — тогда, конечно, на борту возникает паника. Все время идешь по лезвию бритвы. Живешь одной капелькой, единственной каплей воды, а перед тобой, сколько глазу видно, расстилается пустыня, и тебе известно, что ты должна ее перейти, и более того, ты уверена — поскольку знаешь себя, — что непременно ее перейдешь, и тогда говоришь себе, задаешься вопросом, какой ценой на этот раз. Именно в таком состоянии я и была. А из этого заодно рождается и такая наивная надежда: а может, все-таки кто-нибудь придет мне на помощь. Глупая надежда, потому что тебе к тому же прекрасно известно, чем закончится пересечение пустыни — да ничем. Это тупик. Дорога в никуда. Пересекаешь пустыню, а в конце ее ничего нет, я это уже поняла. Но вот наступает 22-е, и тут главное — ничего не показать, есть книга, которая называется «Покинуть город», и ради нее я в последний раз соберу все силы в кулак. Потому что в литературу я еще немного верю. Это одна из последних ниточек которые меня удерживают, но я знаю, что и она скоро оборвется. Я уже полгода повторяю это Жан-Марку. Я не могу до бесконечности удовлетворять одну страсть, до бесконечности насыщать ее, не могу вот так, до бесконечности, оставаться источником непрерывного потока энергии. Но я была загнана в угол и не могла позволить себе переключиться на что-то другое, кроме этого потока, моего потока. Он был только моим, этот поток, у него оставалась лишь я сама и моя энергия, моя собственная, личная энергия, которая была способна что-то вдохнуть в меня. Мне требовалось мое собственное горючее, иначе это не работало. Энергии других никогда не хватало, хотя изредка случались и исключения. То есть опять тупик. Тупик за тупиком. Вот до чего я дошла. И вокруг себя я видела несколько человек, которые находились в том же положении. Я видела, как они себя исчерпывают до дна.
У меня была назначена встреча с Жан-Марком в кафе «Ла Пэ» в девять вечера. Он ужинал с матерью и теткой, и я не сумела с ним поговорить. Получилось как с телефонными звонками перед 13-м, когда я не могла отвечать. Но я боялась гораздо меньше, чем 13-го. Летиция появилась через полчаса или через 15 минут, мы взяли такси в сторону Плен-Сен-Дени. В такси я выбирала фрагмент, который буду читать, если меня попросит Пиво, а поскольку не знала, какой из двух лучше, то прочла оба водителю и попросила его выбрать.