Я сказала, что хочу вернуться, не собираюсь оставаться с человеком, который ненавидит меня до такой степени, в городе по другую сторону Атлантики, куда я приехала специально, чтобы побыть с ним и только с ним, и он прекрасно знает, что работа — лишь представившийся предлог для поездки, доказательство чему — мои встречи, запланированные на один-единственный день, и все это ради человека, который не любит меня. Что я всего лишь предлог, чтобы уладить его проблемы с социальной иерархией и властью социума, он погряз в отношениях с позиции силы, а мне это надоело, у меня больше нет никаких оснований терпеть это, и я вернусь прямо сегодня вечером. А он в ответ: знаешь что, если ты сделаешь это, все будет кончено. Давай, уезжай, но потом пеняй только на себя. Я сказала, что в любом случае все было ошибкой и пора это прекратить. Я ему повторила, что приехала в Монреаль ради него, чтобы побыть с ним, а он меня избегает. Он ушел, заявив, что не желает выносить подобное лицемерие и если бы он сумел вывести его химическую формулу, то смог бы уничтожить мир и стать миллионером, настолько мое лицемерие уникально и всесильно. Я тоже в долгу не осталась, сказав — и именно после этих слов он вышел, хлопнув дверью, — что вчера весь вечер мне с ним было скучно: я знала, что этой фразой наношу последний удар. Он ушел, хлопнув дверью и оставив меня одну, действительно в жалком состоянии. Только что всего за несколько минут высвободилась огромная доза ярости. Я его не увижу еще добрых четыре часа, а в тот момент мне казалось, что, вероятно, вообще никогда. Потому что я собиралась сесть на самолет еще до того, как он надумает вернуться, это был ад и я больше не могла. Я принимала на себя все удары, хватит, у меня просто не оставалось другого выхода. Но сначала я попыталась успокоиться. Решила пойти на выставку «Эротический Пикассо», приняла душ, оделась, вышла, но через пятьдесят метров меня едва не сбила машина. Я вернулась и проплакала в отеле, в своем номере, всю вторую половину дня. Не в его привычках было так долго отсутствовать после резких фраз, обычно он возвращался быстрее, возможно, мы перешли рубеж, на этот раз, возможно, все было кончено. Конец, настоящий конец. Я вдруг решила позвонить в «Эйр Канада», чтобы улететь рейсом в девятнадцать тридцать, собрала сумку, позвонила, в «Эйр Канада» меня перевели в режим ожидания, и это ожидание было долгим, долгим, таким долгим, что я даже хотела повесить трубку, если это будет продолжаться. У меня уже не было сил слушать их музычку — в том состоянии, в каком я находилась. Но одновременно это успокаивало меня, я больше не строила планов побега, то есть я была готова их строить, но они как бы затормозились сами по себе. И наконец, через какое то время ожидание стало по-настоящему слишком долгим. Я увидела себя лежащей на кровати, и мне стало себя жалко. Я держала трубку в руке и, как всякий раз, когда я оказываюсь на пределе, начала повторять: мама, мама, мама. И снова: мама, мама, мама, я люблю тебя. И думала, что все это значило. Вот что я говорила под музыку «Эйр Канада», вот что я таким образом пыталась исправить. А потом я повесила трубку. Еще немножко поплакала, не вставая с кровати. И принялась писать, это было единственным решением. Как всегда. Мне никогда не удается найти другого решения, вынуждена констатировать. Когда он вернулся, я сидела за компьютером. Наверняка он догадывался, о чем я пишу. Он часто говорил о дамокловом мече, висящем над нашими головами. Он все хуже переносил это. Однажды, в момент кризиса, он сказал: я тоже напишу свою версию. Я не произнесла ни слова, когда он вернулся. Он лег, молчал и время от времени задремывал. А потом… уж и не знаю, как это началось. Я перестала писать. Выключила компьютер. Не знаю, как все завертелось. Наверное, я ему напомнила, что он обозвал меня нацисткой, Геббельсом, ревизионисткой, потому что именно это сильнее всего меня шокировало. Он сказал мне, что готов все повторить, что я не хочу слышать правду, или что-то в этом роде. Мы оскорбляли друг друга уже минут пятнадцать или полчаса, нервы у нас были натянуты до предела, все разваливалось, чем дальше, тем больше, все окончательно посыпалось, отовсюду, со всех сторон, ни одному из нас не удалось этого избежать, в таких ситуациях никому не спастись, падая, один увлекает за собой в своем падении другого, мы были на пике напряжения. Глядя на меня с ужасом и отвращением, он сказал, что я уродлива. А затем повторил, что я сумасшедшая, невменяемая и что с сегодняшнего дня он в этом абсолютно уверен. Что он просто попал в западню. И раз за разом восклицал: ну зачем я влез в это дерьмо?! Он словно говорил сам с собой, и еще он сказал: а ведь все меня предупреждали. Зачем он так далеко зашел? Зачем он говорит мне такие ужасные вещи? Я задыхалась. А ведь все меня предупреждали — надо же сказать мне такое! Он объединился со всеми «другими», так не могло быть. Почему он вдруг встал на сторону «других»? Он потребовал, чтобы я немедленно прекратила вопить. Но я рыдала, это были рыдания. Он не отличал рыдания от воплей. И он обрушивался на вопли, обзывая меня нацисткой. И утверждая, что теперь у него есть доказательства моего безумия, — он это все время повторял. Безумен вовсе не он. Похоже, это приносило ему облегчение. Достаточно увидеть, в каком я состоянии, какая ненависть написана у меня на лице, — говорил он. Стоило бы снять меня на пленку, а потом показать мне, чтобы я все поняла. Тогда я сама соглашусь с этим. И перестану это отрицать. Я ответила ему, что я не сумасшедшая. А он с бешеной яростью повторил, что уж он-то точно не сумасшедший и уж он-то по крайней мере не вопит. И тут все началось, тут я еще больше завелась и сказала: во всяком случае, вчера ты меня изнасиловал. Я это проорала. Потому что все случилось вчера, и я слишком долго удерживала это в себе. Тогда он совсем вышел из себя, словно в него вселились демоны, вскочил одним прыжком, быстрее молнии, и я не успела уклониться, не успела среагировать, когда он бросился на меня, схватил за плечи, за горло, мне было больно, но главное — он впился ногтями в мой правый глаз, боль адская, и я просила: прекрати, ты мне делаешь больно, умоляю тебя. Потом он неожиданно остановился, повторяя: у тебя кровь, у тебя кровь, погоди, я возьму что-нибудь, смою ее. Я воспользовалась этим, чтобы сказать ему, пусть он меня больше не трогает, не прикасается ко мне. Я пошла к зеркалу в ванной, глаз кровоточил. Я вытерла его, мне было тяжело дышать, я задыхалась, обливалась слезами. Села на кровать, уже зная, что он меня больше не тронет. Почувствовала себя более-менее в безопасности. Несмотря ни на что. Он хотел прикоснуться ко мне, чтобы посмотреть, как я, чтобы успокоить, но я кричала и не подпускала его к себе. А еще сказала, чтобы он больше никогда в жизни до меня не дотрагивался, и я никогда, никогда, никогда не прощу ему, что он обозвал меня Геббельсом, нацисткой и ревизионисткой. А он вздохнул: что же делать, если это правда.
Мы больше не могли — ни он, ни я. Я пошла звонить Манон, с которой была едва знакома, чтобы сообщить, что уезжаю и не смогу закончить работу, что попробую взять билет на сегодняшний вечер или в крайнем случае на завтрашнее утро. Она была дома. Она спросила: хотите, я приду? Я могу быть у вас через полчаса. Я ей сказала, что не совсем в форме. Она ответила, что поняла это по моему голосу и что с ней такое часто случается. Я вернулась в номер. Она зайдет. Все уже было немножко лучше. Пьер предложил пойти выпить по бокалу у бассейна, чтобы успокоиться. Я сказала, что у меня встреча с Манон. Снова я буду выглядеть чудовищем, заметил он. Я ответила, что ему нечего бояться, это не проблема, а четверть часа спустя пришла Манон. Возле отеля она встретила Фабриса, который вытащил из сумки все свои покупки, чтобы показать ей, и пригласил ее на завтра на обед. Но она не привыкла так быстро решать, ей нужно время, и потому отказалась. Она прекрасно понимала то, что со мной случилось, потому что у нее самой в последние два года отношения, случалось, не ладились. Однажды она две недели проходила с разбитой губой, так что мой глаз смеха у нее, естественно, не вызвал. Она постоянно звонила в слезах своим подругам и чувствовала себя хорошо, только когда оставалась одна дома и работала. На вечер у нас были билеты на Ванессу Паради,
[71] и мы решили пойти на концерт. Мы давали себе шанс. Можно было и не ходить или пойти кому-то одному. Скажем, я бы пошла, а он бы занялся чем-то другим. Все грозило взрывом — слово, жест, расстояние между нами, мы ругались из-за пяти лишних или недостающих сантиметров между двумя нашими стульями. Ну ладно, мы пришли на концерт. Представляя одну из песен, Ванесса Паради сказала, что уверена: у каждого существует в мире особый человек, его пара. И она знает: пока не встретишь этого особого человека, думаешь, будто он никогда не появится. Но он всегда приходит, рано или поздно. И в этом зале он, возможно, уже пришел для некоторых, и тут кто-то закричал: да, это ты. Она ответила: я сказала, свой, особый человек для каждого, так что я вряд ли подойду, и продолжила выступление. Она говорила: возможно, здесь есть такие, к кому этот особый человек уже пришел, есть и те, кто только ждет его, но я бы всем хотела послать сигнал надежды: он придет, непременно придет, я в этом уверена. Раньше и я тоже думала, что никогда не встречу свою пару, а потом он пришел — этот особый человек… Публика зааплодировала, а она сказала, что написала песню, которую сейчас споет для этого человека: она называется «В моем кафе». Она попросила зрителей подхватить припев, он звучал так: «Прекрасное аутодафе, прекрасное аутодафе, прекрасное аутодафе, ты совершил его здесь, в моем кафе». И публика должна была подхватить: «в моем кафе, в моем кафе». И т. д.