Чудно было идти по городу в такое время. Под неоновой вывеской у затемненных дверей ресторана, возле освещенной изнутри кабины телефона-автомата громко всхлипывала немолодая женщина; она прижимала ко рту платок, а стоявший за ее спиной мужчина твердил: «Золотко, не падай духом!» В глубине подворотни двое мужчин выкручивали руки третьему, и, проходя мимо, я услышал, как один из них сказал: «Теперь повторяй за мной: „Моя зона сучья!“» Позади неторопливо шагавшего парня с медленной правильностью заводной игрушки катила машина, девушка за рулем негромко звала: «Саша!.. Саша!.. Саша!..» — и, не сбавляя шага, парень ответил: «Не сегодня, Алла». Старуха, похожая на всклокоченную ночную птицу, в нерешительности озиралась на углу; она проводила меня взглядом, и одно мгновенье я слышал ее старческое прерывистое дыхание, со свистом вырывавшееся между остатками зубов. В темной аллее высокий и звонкий девичий голос выкрикнул при моем приближении: «Не спеши, ты уже опоздал, дурачок!» — и под взрыв одобрительного хохота окурок, кувыркаясь, вылетел из темноты, описал светящуюся кривую и рассыпался множеством искр у меня под ногами.
Вечер был по-летнему душным. Стоило взглянуть под ноги, на тень от листвы, пятнавшую тротуар и слегка колебавшуюся — легкий ветерок чуть раскачивал фонари — и голова мигом начинала кружиться, будто я хватил лишнего. И сама листва трепетала под ветерком, наполняя темноту тихим шелестом. Она была золотисто-зеленой — вечерняя листва — как дорогое украшение на черном бархате. Окна домов отсвечивали тускло и матово, липы, словно отлитые из лунного серебра уходили в темноту двумя ровными вереницами, и ночной свет путался и гас в их пирамидальных кронах.
К остановке подкатил автобус, и я припустил бегом через площадь. Я вскочил на заднюю площадку, автобус снялся с места и, обогнув памятник, выехал на проспект. Здесь мы с Валей впервые ехали вместе, когда опустевшие улицы наполнялись жемчужно-серым стылым сиянием — сиянием снега под луной; с тех пор прошла вечность. При воспоминании о Вале у меня внутри что-то рванулось, и вмиг мной овладело такое отчаяние, будто автобус вот-вот утонет в ночи и темнота черной вязкой жижей хлынет в окна и затопит салон.
Но автобус, знай себе, катился в ночь. Я думал о том, что больше не увижу Валю, и от этой мысли мне сделалось плохо, в полном смысле слова дурно, как если бы и узнал, что она умерла. Я изо всех сил старался не думать об этом, отвлечься — если от подобных мыслей вообще можно отвлечься. Это был пустой номер; автобус, кряхтя и надсаживаясь, мчался вверх по проспекту, я сидел на трясущемся продавленном сиденье, вдыхал вонь солярки и горелых тормозных колодок и раздумывал над тем, что она была со мной и теперь ее нет, и только мы с господом богом знаем, какого же я свалял дурака!
Автобус подкатил к моей остановке, я сошел. И он покатил дальше по черной мостовой подбирать тех, кто вроде меня шляется по ночам в надежде избавиться от покоя как от проклятия.
Здесь, в образованном пятиэтажными домами, дворе пахло по-иному, здесь запахи жимолости, жасмина, акации и каштана мешались с чистым, промытым запахом улицы, какой воцаряется на ней после того, как проедет поливочная машина и уляжется пыль. В тишине двора то и дело раздавался крик какой-то птицы. Она ухала с правильными промежутками, заунывно, пугающе и жалостливо, как неясыть на болоте.
У своего подъезда я заметил женскую фигуру. В зыбком свете лампочки под навесом подъезда она казалась двухмерной, будто была вырезана из черной жести. Я почувствовал, как ноги мои стали не гнущимися и непослушными. Она приближалась, с каждым мгновением обретая знакомые черты — отблеск света лежал на золотых волосах, сколотых тяжелым узлом на затылке, слишком тяжелым для тонкой шеи; тонкий свитер облегал грудь, живот и по-детски острые плечи, а на обращенном ко мне лице жили глаза, — я не видел взгляда, я только чувствовал. Я остановился в шаге от нее, потому что бесконечно родной, бесконечно любимый голос, в котором на этот раз звучал легкий надлом, произнес:
— Здравствуй, Игорь. Долго же тебя не было.
Я не ответил. Я шагнул вперед, подхватил ее на руки и понес вверх по лестнице, чувствуя ее дыхание на своей щеке.
Глава четырнадцатая
В понедельник я вышел на работу с таким чувством, будто я родился заново или будто за воскресный день господь бог до неузнаваемости переделал мир. И надо отдать ему должное — если он и вправду переделал мир, у него вышло неплохо. Достаточно было взглянуть вокруг, чтобы по достоинству оценить его труды. Солнечный свет царил везде, городской шум звучал победной увертюрой начинавшегося дня, город пробуждался в несметных солнечных лучах, в яркой зелени, в чистом дыхании утра.
Зрелище было таким захватывающим, что мне захотелось петь.
Валя спустилась следом за мной и пошла рядом своей звенящей, дразнящей походкой, будто нее это солнечное представление с самого начала было задумано для одной. Мы втиснулись в автобус. Шепнув мне на прощанье: «Будь умницей!», Валя сошла у метро, а я доехал до рынка, перешел через мост, миновал забор из серых железобетонных плит и вошел в станционный двор. Здесь мы постарались на совесть. Пожалуй, я постарался больше, чем господь бог — ведь землю самосвалы Метростроя возили по моей просьбе. По-прежнему кирпичное крошево и красная пыль лежали у меня под ногами, по-прежнему в отдалении были свалены оконные рамы, а за ветхими, серыми сараями высились проржавевшие бульдозеры, экскаваторы и колесные тракторы, но станционный двор был ровным, как стол; даже не верилось, что около станции совсем недавно жухлые камыши стояли стеной, а вокруг здания в черной воде плавала ряска. Бульдозера нигде не было видно, он сделал свое, и там, где еще неделю назад он утюжил землю, прохаживались здоровенные черные вороны и толковали о своих вороньих делах.
Я немного постоял на солнцепеке, поглядел, как над двором колеблется густой жаркий воздух, и вошел в станцию. Я шел с таким чувством, словно после долгих странствий возвращался в отчий дом. И вправду, за эти месяцы станция стала для меня домом. Родными стали запахи масла, автола и хлорной извести, пыльный свет машинного зала и ровное, неспешное пение насосов; я засмеялся от радости, увидев стариковские родные лица машинисток. В тот понедельник дежурили Коломиец и Бородина, совсем как в первый день моей работы.
— Куда вы пропали, Игорь Халилович? — спросила Клавдия Тихоновна.
— Болел, — сказал я, чтобы что-то сказать.
— Хворали? — спросили они хором.
Они стояли передо мной, одинаково склонив головы набок, одинаково держа руки на животах поверх вылинявших халатов, и совершенно серьезно ждали, чтобы я ответил, хворал ли я, и если да, то чем. И мне захотелось сделать им подарок, да не знал, какой подарок дарят людям за то, что они искренне хотят знать, хворал ли ты, и если да, то чем.
— Уже выздоровел. Ничего особенного, — сказал я.
— А вам Пахомов из треста звонил. Сказал, как приедете на станцию, чтобы ехали к нему, — сказала Клавдия Тихоновна.
— Не знаете, зачем? — поинтересовался я. — Что, была авария?