На мой взгляд, именно во всех этих тенденциях наиболее выпукло проявляется архаичность российского общества — архаичность, которая из него никогда не уходила, но которая в коммунистический период была прочно затушевана насаждавшимися в стране элементами «прогрессизма». Сегодня любой прогресс и любые изменения означают риск разрушения той «стабильности», которая стала любимым детищем нынешней российской власти, — и потому в социальной сфере ренессанс устаревших форм организации и мышления настолько заметен. Хотя большинство россиян пользуются сегодня теми же мобильными телефонами, компьютерами и планшетами, что и жители развитых стран, их социальные паттерны и стереотипы поведения разделяет все большая пропасть. «Особый» путь, который якобы выбрала для себя Россия, уводит ее от современности.
Однако предпринимать такой бунт против истории в одиночку было бы для богоспасаемого народа слишком примитивно — и поэтому стоит обратиться к более широкому «территориальному» обрамлению российского «рассовременивания».
Глава шестая
Нищета «русского мира»
Идеологический провинциализм и интеллектуальная деградация, которые являются практически «визитной карточкой» России XXI века и о которых мы говорили в прошлой главе, находят свое политическое воплощение в одной из самых популярных концепций последнего времени — так называемой теории «русского мира». Сам этот термин в его современном (т. е. политико-идеологическом) значении возник в 1870-е годы и связан с именем генерала М. Черняева, первого губернатора Туркестана, в перерывах своей военной карьеры издававшего под таким названием популярную славянофильскую газету
[434]. С того самого момента и до наших дней данный концепт прочно занял свое место в арсенале реакционеров, стремившихся максимально отдалить Россию от европейского пути, но при этом никогда не преуспевавших в обеспечении ее устойчивого развития.
Интернационализм, панславизм, «русский мир»
На протяжении последних трех веков российской истории в ней постоянно боролись две тенденции: с одной стороны, стремление к открытости и «интернационализации»; с другой — желание замкнуться в собственной особости. Первый тренд проявлялся с самых разных вариантах: можно вспомнить как Петра I и его политику «европеизации» России, результатом чего стало перенятие значительного количества европейских практик и технологий, так и коммунистический период, в течение которого Советский Союз сам претендовал на роль «идеологического центра» мира, предлагающего свои социальные практики другим странам и народам. Какими бы разными ни были эти подходы, они ставили экономические или идеологические соображения выше культурно-исторических, а их сторонники настаивали на том, что Россия должна быть частью общемировых процессов не по причине своих предопределенных черт, а вследствие осмысления элитами (другой вопрос, насколько адекватного) ее экономических, политических и экономических интересов. Стоит заметить, что история однозначно свидетельствует о том, что в периоды такой «интернационализации» Россия достигала своих самых значительных успехов — от превращения в одну из важнейших держав Европы в эпоху Петра I и Екатерины II до обретения статуса глобальной сверхдержавы и мирового лидера в ряде областей в период максимального могущества СССР. Второй тренд апеллировал к специфике российских истории и общества, уникальным особенностям православия, призывая не столько к традиционному национальному строительству, какое происходило в Европе повсеместно в XVII–XIX столетиях, сколько к своеобразной этнокультурной солидарности и противопоставлению страны остальному миру. Последнее было призвано преувеличить успехи и значимость России — как через создание альянсов с «исторически» близкими, но при этом более слабыми и готовыми подчиняться союзниками (что, по сути, проповедовал панславизм
[435]), так и через отгораживание от внешнего мира и консервирование уникальной ментальной и социальной среды, утверждение превосходства которой достигалось через простой отказ от сравнений с альтернативными вариантами развития.
Между тем до последнего времени идея «русского мира» не была достаточно «кристаллизована» — прежде всего, на мой взгляд, потому что она не соответствовала ни самовосприятию нации, ни политическим потребностям власти.
С одной стороны, на протяжении большей части того периода, в который вообще имело место сколь-либо концептуальное осмысление места и значения русского народа в истории, ни о каком «мире», за исключением определенного границами страны, не приходилось и говорить. С того времени, как Москвой были покорены Новгород и Псков, случился упадок Литовского княжества, обеспечен контроль над большей частью современной Украины, русский народ (включая все его тогдашние вариации) сконцентрировался в пределах единого и мощного российского государства. Призывать к консолидации «русского мира» было бессмысленно — за пределами страны его не существовало. В этих условиях идеи панславизма выглядели намного адекватнее: они предполагали определенную открытость, призывая к объединению исторически близких народов (но при этом не к их русификации); выступали элементом проведения напористой внешней политики; устанавливали определенные рубежи влияния в отдалении от российских границ. Как распространение славянофильства и панславизма во второй половине XIX века, так и быстрый их упадок после образования независимых славянских государств
[436] указывали прежде всего на явную невостребованность «русской» идеи как таковой даже в то время, когда Россия несомненно считалась «протектором» всего славянского сообщества.