Несмотря на жгучее желание «плюнуть на холеру», Чехов этого не сделал, и благодаря его усилиям участок Антона Павловича холеры избежал. Но он не испытывал никакой гордости. Скептицизм не допускал довольства собой. Однако во всех письмах того времени он не упускает случая сказать, что работа по предупреждению эпидемии, которую он вел в сотрудничестве с местными властями, позволила ему утвердиться в мнении: среди чиновников и землевладельцев много людей доброй воли, в провинции существует интеллигенция «очень милая и интересная», а главное – честная, чем отличается от мерзкой интеллигенции больших городов. Что же до тех, кто под предлогом эпидемии пытается возбудить в народе недовольство и довести дело до волнений политического характера, то на их счет Антон Павлович тоже высказывается вполне определенно, жалуясь, правда, на то, что у него не хватает резких слов, дабы припечатать их так, как следовало бы. «О холерных бунтах уже ничего не слышно. Говорят о каких-то арестах, прокламациях и проч. Говорят, что литератор Астырев приговорен к 15-летней каторге, – пишет он все в том же письме тому же адресату. – Если наши социалисты в самом деле будут эксплоатировать для своих целей холеру, то я стану презирать их. Отвратительные средства ради благих целей делают и самые цели отвратительными. Пусть выезжают на спинах врачей и фельдшеров, но зачем лгать народу? Зачем уверять его, что он прав в своем невежестве и что его грубые предрассудки – святая истина? Неужели прекрасное будущее может искупить эту подлую ложь? Будь я политиком, никогда бы не решился позорить свое настоящее ради будущего, хотя бы мне за золотник подлой лжи обещали сто пудов
[312] блаженства».
[313]
Как всегда, с приближением зимы настроение Чехова ухудшилось. Вид пустынных заснеженных полей, деревьев с голыми ветвями, мужиков, кутающихся в лохмотья, еще больше склонял его к меланхолии. Съездив несколько раз на короткое время в Москву, он попытался развлечься в Санкт-Петербурге у Суворина. А когда тот осенью заболел, то, опасаясь летального исхода, написал Леонтьеву (Щеглову), что это была бы такая потеря, что он постарел бы на десять лет. А несколькими месяцами позже пишет самому Суворину: «Обидно, что Вы уезжаете за границу. Когда я прочел об этом в Вашем письме, то у меня в нутре точно ставни закрыли. В случае беды или скуки камо пойду? К кому обращусь? Бывают настроения чертовские, когда хочется говорить и писать, а кроме Вас я ни с кем не переписываюсь и ни с кем долго не разговариваю. Это не значит, что Вы лучше всех моих знакомых, а значит, что я к Вам привык и что только с Вами чувствую себя свободно».
[314]
Тем не менее к концу 1893 года Чехов окончательно решился на разрыв с «Новым временем» и намеревался отныне публиковать свои рассказы в «Русской мысли», отличавшейся более либеральными взглядами. Переход писателя в другое издание, разумеется, задел Суворина, но дружба его с Антоном Павловичем устояла перед этим мимолетным испытанием.
Вернувшись 29 января 1893 года в Мелихово, Чехов с отчаянием погрузился в белое ледяное безмолвие: снег, морозы, тишина… Ему казалось, что зелени и солнца он уже никогда не увидит. Еще в ноябре он писал все тому же Суворину: «Днем валит снег, а ночью во всю ивановскую светит луна, роскошная, изумительная луна. Великолепно. Но тем не менее все-таки я удивляюсь выносливости помещиков, которые поневоле живут зимою в деревне. Зимою в деревне до такой степени мало дела, что если кто не причастен так или иначе к умственному труду, тот неизбежно должен сделаться обжорой и пьяницей или тургеневским Пегасовым.
[315] Однообразие сугробов и голых деревьев, длинные ночи, лунный свет, гробовая тишина днем и ночью, бабы, старухи – все это располагает к лени, равнодушию и к большой печени».
[316]
Как обычно, Антон Павлович размечтался о дальних далях – сбежать бы куда-нибудь: в Индию, в Японию, в Южную Африку, есть еще Мадера и даже – чем черт не шутит? почему бы и нет? – Сахалин… В Санкт-Петербурге он встретился с сыном Толстого, Львом Львовичем, и они разработали план совместной поездки весной в Чикаго, на открытие Всемирной выставки, но Чехов быстро отказался от этого намерения – не хватало денег. Впрочем, и здоровье не позволило бы ему отправиться в эту новую экспедицию. Кашель все усиливался. Когда брат застал Антона Павловича во время очередного приступа с кровохарканием и спросил, что это с ним, тот «смутился, испугался своей оплошности, быстро смыл мокроту и сказал:
– Это так, пустяки… Не надо говорить Маше и матери», – вспоминает Михаил Чехов и добавляет: «Ко всему этому присоединилась еще мучительная боль в левом виске, от которой происходило надоедливое мелькание в глазу (скотома). Но все эти болезни овладевали им приступами. Пройдут – и нет. И снова наш Антон Павлович весел, работает – и о болезнях нет и помина».
[317] Верный нежеланию лечиться, не позволяя никому прослушать свои легкие, Чехов – словно бы в оправдание – писал Суворину в августе 1893 года, что ужасного люди не боятся, зато то, что вызывает их опасения, как правило, совсем не ужасно. И делал отсюда вывод: я умру от болезни, которой совсем не боюсь, следовательно, от того, чего я боюсь, я не умру…
Мало было туберкулеза и страшных сердцебиений, сменявшихся «замираниями», – Чехов сильно страдал еще от одной болезни, о которой не решался говорить ни с кем, кроме брата Миши и Суворина. «Начну с того, что я болен, – сообщал он последнему. – Болезнь гнусная, подлая. Не сифилис, но хуже – геморрой, […], боль, зуд, напряжение, ни сидеть, ни ходить, а во всем теле такое раздражение, что хоть в петлю полезай. Мне кажется, что меня не хотят понять, что все глупы и несправедливы, я злюсь, говорю глупости; думаю, что мои домашние легко вздохнут, когда я уеду. Вот какая штука-с! Болезнь мою нельзя объяснить ни сидячею жизнью, ибо я ленив был и есмь, ни моим развратным поведением, ни наследственностью».
[318] Страдания делали Антона Павловича неуживчивым. Он со все большим трудом переносил напыщенную и пустопорожнюю болтовню отца, бесконечное нытье матери, рутину повседневной жизни в доме. Михаил, который чуть было не женился, но помолвка в последнюю минуту расстроилась, считал, что переживает беспримерную драму; Иван, напротив того, собирался обвенчаться с «костромской дворяночкой», миленькой длинноносой особой; от детей Александра в доме было слишком много шума… Даже чтение не давало Чехову возможности отвлечься от невыносимой смеси заигрываний с унынием и подавленностью. Он погрузился в Тургенева – и снова делился впечатлениями с Сувориным. «Наши читают Писемского, взятого у Вас, и находят, что его тяжело читать, что он устарел. Я читаю Тургенева. Прелесть, но куда жиже Толстого! Толстой, я думаю, никогда не постареет. Язык устареет, но он все будет молод», – писал он 13 февраля 1893 года, а 24-го того же месяца возвращался к разговору о литературе: «Боже мой! Что за роскошь „Отцы и дети“! Просто хоть караул кричи. Болезнь Базарова сделана так сильно, что я ослабел и было такое чувство, как будто я заразился от него. А конец Базарова? А старички? А Кукшина? Это черт знает как сделано. Просто гениально. „Накануне“ мне не нравится все, кроме отца Елены и финала. Финал этот полон трагизма. Очень хороша „Собака“: тут язык удивительный. Прочтите, пожалуйста, если забыли. „Ася“ мила, „Затишье“ скомкано и не удовлетворяет. „Дым“ мне не нравится совсем. „Дворянское гнездо“ слабее „Отцов и детей“, но финал тоже похож на чудо. Кроме старушки в Базарове, т. е. матери Евгения и вообще матерей, особенно светских барынь, которые все, впрочем, похожи одна на другую (мать Лизы, мать Елены), да матери Лаврецкого, бывшей крепостной, да еще простых баб, все женщины и девицы Тургенева невыносимы своей деланностью и, простите, фальшью. Лиза, Елена – это не русские девицы, а какие-то Пифии, вещающие, изобилующие претензиями не по чину. Ирина в „Дыме“, Одинцова в „Отцах и детях“, вообще львицы, жгучие, аппетитные, ненасытные, чего-то ищущие – все они чепуха. Как вспомнишь толстовскую Анну Каренину, то все эти тургеневские барыни со своими соблазнительными плечами летят к черту. Женские отрицательные типы, где Тургенев слегка карикатурит (Кукшина) или шутит (описание балов), нарисованы замечательно и удались ему до такой степени, что, как говорится, комар носа не подточит. Описания природы хороши, но… чувствую, что мы уже отвыкаем от описания такого рода и что нужно что-то другое».
[319]