Утопленницу принесли в лавру. Афанасий, как только узнал о гибели девушки, поспешил взглянуть на неё. Она казалась спокойной, умиротворённой; страха или какого-либо волнения, возникающего от созерцания мёртвого тела, не вызывала вовсе, так, спала себе, и всё. Вокруг толпились бабы, в основном портомои, они молча плакали, лишь Ефросиния вздымала время от времени красные кулачища и кому-то громко грозила. Выяснить, на кого направлялся её гнев, оказалось несложным: почти все видели насилие Михайлы и отчаянное сопротивление Марфы. Афанасий осторожно расспрашивал то одну, то другую; думали одинаково; она не вынесла позора и утопилась, однако самого броска никто не видел, было не до того. Внимательно осмотревшись вокруг, Афанасий увидел глиняные осколки — оказалось, что рука Марфы что-то крепко сжимала и, когда её с трудом разжали, это «что-то» рассыпалось на части. Пришлось поползать, собирая и выковыривая из снега.
Внезапно Ефросиния издала резкий крик и с прытью, трудно ожидаемой для её большого тела, бросилась к показавшемуся Михайле. В этом всесокрушающем вихре соединились скорбь, отчаяние, долго накапливаемая безысходность от невозможности отомстить за поругание — ничто не могло ему противостоять: Михайла был сметён с дороги, подобно лёгкой пушинке, и зарылся головой в сугробе. Он задрыгал ногами, пытаясь выбраться, но Ефросиния сильными тычками отправляла его всё глубже и глубже. Жалкий вид соблазнителя вызвал ликование портомоев. Они понимали неуместность выражения сих чувств при покойной, но удержаться не могли.
— Так, так его, Фроська, сотри ему шпынёк!
— Кончай стирать, отжимать пора, авось цикорий потечёт...
— Снегу бы паршивцу в портки наложить, отмороженный гребень и на петухе не стоит...
Подошли две старухи со злыми лицами.
— Эх вы, кобылы бесстыжие, никак вас сатана поседлал?!
А им эти слова только в пущую зажигу, тем паче, что па шум народ с разных сторон повалил. Крику прибавилось, уже никто не ведал, с чего всё началось. Но представление не могло продолжаться вечно, притомившаяся Ефросиния ослабила хватку, и Михайле удалось вырваться из её объятий. Выхватил он нож и бросился на обидчицу; народ наутёк — кому охота с бешеным вязаться? — и осталась Ефросиния одна. Не уйти бы отчаянной бабе от его умелого ножа, по счастью подоспел Голохвастов — видит какое дело и, не раздумывая, огрел Михайлу саблей по голове, плашмя, конечно, чтобы мозги встряхнулись. Тот нож выронил и свалился в снег.
— Расходись! — зычно приказал воевода, а Михайле пригрозил: — В другой раз будешь так баловать, я саблю поворачивать не стану.
Михайла в ответ глянул с такой злобой, хоть трут запаливай. Пришлось дать последнее напутствие:
— Ступай, ступай, у меня для сердитого завсегда палка найдётся!
Отчаянному письму Троицкого архимандрита посчастливилось дойти по назначению, ибо ляхи, вынужденные отряжать силы на борьбу с восставшими соседями, ослабили обложение крепости. Однако сама Москва находилась теперь в таком бедственном состоянии, что не могла оказать изнемогающей лавре сколь-нибудь серьёзного вспоможения. В январе 1609 года Рожинскому удалось-таки осуществить свою задумку относительно удушения москвичей голодом. Отряд ротмистра Млоцкого встал у Коломны, прервав последнюю струйку, но которой текло продовольствие из Рязанской земли. Цены сразу скакнули вверх: за четверть ржи просили по рублю, вдесятеро больше прежнего, а воз сена стоил до трёх рублей. Это было только начало, хлеботорговцы принялись скупать зерно, чтобы перепродавать втридорога и много больше, в русском языке не имелось такого слова, чтобы отразить всю меру их бессовестности. В самом тяжёлом положении оказались малоимущие, они более всего и озлобились. Стали кричать о неспособности властей и во всём виноватить Шуйского, хотя как раз он был одним из немногих, кто пытался помочь беднякам. Царь и патриарх просили купцов не продавать жито сверх установленной цены, призывали их в Успенский собор, где лицемеры проливали слёзы умиления и перед ликом Богородицы объявляли о своих человеколюбивых намерениях, но выйдя из храма, продолжали барышничать и скоро довели цену на рожь до семи рублей. При таком состоянии трудно было надеяться на большую царскую помощь обители, хотя сейчас страждущим братьям пригодилась бы и самая малость.
Авраамий Палицын обратился к патриарху. Он готов взять на себя все заботы по снаряжению обоза, требовались только воины для охраны, не упросит ли о том владыка государя? Авраамий надеялся, что его бескорыстное рвение найдёт поддержку патриарха, впрочем, от известного чрезвычайной строгостью владыки ожидать можно было всякого. И точно, Гермоген, сурово глянув из-под кустистых бровей, произнёс:
— Токмо о своих братьях печёшься, а все иные для тебя ровно чужие...
«Это как же понимать? — растерянно думал Палицын, переспрашивать и уточнять он не решался. — Человек всегда более радеет о ближних. Он всего лишь келарь, а не патриарх, коий сидит на такой высоте, что остальные кажутся одномерными букашками, троицкие братья для него действительно роднее прочих, чем же вызвано недовольство владыки?»
— Как думаешь отвозить хлеб, тайно? — неожиданно спросил Гермоген.
— Зачем таиться, чай, не воры, да и дело благое...
— Значит, на виду у озлобленных людей... Думаешь, не воспротивятся они, отягчённые гладом, и хорошо ли подумают о Божиих слугах?
— Не в наших силах накормить всех, это мог только Спаситель.
— Верно, и знаешь почему? Потому что отдал всё, что у него было, а люди, видя это, старались следовать примерному самоотвержению и довольствовались самой малостью. Возьми в пример Спасителя, открой житницы Троицкого подворья, накорми голодных, тогда никто не посмеет бросить в нас камень.
Палицын потерял от неожиданности дар речи. В подворье имелось немало зерна, предназначавшегося для прокорма и припасённого на чёрный день, но разумно ли в столь тяжкую и неустойчивую годину безоглядно лишаться того, что может уберечь подворцев от погибели?
— Да откуда у нас жито? — начал было плакаться Авраамий. — Сами едва живы, с хлеба на квас перебиваемся.
— Не лукавь! — сурово одёрнул Гермоген. — Доподлинно знаю: пшеницы пятьсот четвертей, ячменю с рожью за тысячу будет.
Цифры были близкими к истинным, спорить не имело смысла. «Но откуда такая точность?» — подумал Палицын, а Гермоген, заметив его растерянность, сказал:
— Превозмоги скаредную расчётливость, яви открытое добросердечие, и оно возвернётся потом, во многажды усиленное людской признательностью. Подумай, сын мой, прими верное решение, и когда объявишь его, я пойду к государю с пастырским словом. Тогда даже он, как бы ни был малосмысленен или уязвлён текущими напастями, подаст помощь обители.
Этот разговор происходил 16 февраля, а назавтра произошли события, заставившие Палицына прекратить осторожные раздумья. Утром москвичей разбудил тревожный набатный звон, конные бирючи разъезжали по посаду и призывали людей идти к Лобному месту. О причине спешного сбора говорилось разное, осторожных смущало только одно: бирючи были не царского вида, значит, и дело затевалось не государское. Многие по сей причине остались дома. А на Лобном месте собрались заговорщики, задумавшие сместить Шуйского. Возглавлял их воевода Григорий Сунбулов, человек решительный и наглый. Крикуны, искусно рассеянные по толпе, стали объявлять вины Шуйского, пьяные голоса вопили о самочинном захвате власти, неумении вести царские дела, позорном сговоре с ляхами, стяжательстве, потворстве хлебным барышникам, пьянстве и таких нелепицах, вроде распутства, о которых незадачливый старец не мог даже помышлять. Побежали за патриархом, силой выволокли его на площадь и стали требовать, чтобы тот высказался за низвержение Шуйского.