Анна Сергеевна была уверена в благородстве Николая Петровича и не ошиблась.
Через полчаса, не больше, пир после некоторого затишья снова пошел на весь мир. Гости пьяными голосами орали свадебную песню:
Ты не бойся, матушка, не бойся,
В червонные чеботы обуйся;
Да хоть наша Машенька молода,
Да вывела матушку со стыда.
Маруся, полумертвая от стыда, сидела рядом с раскрасневшимся, счастливым Каргиным.
Дружко, от имени князя и княгини, обносил гостей караваем, украшенным серебряным лебедем и золоченой сосенкой и убранным сыром, и приговаривал:
– Прошу сыр-каравай принимать и молодых наделять.
Гости клали на блюдо деньги, близкие родные: Зимовнов, Денисов – одарили Каргина землей, лошадьми и овцами.
Веселье, на минуту было притихшее, пошло по-старому. Зеленков провозгласил здоровье Государя Императора, потом здоровье атамана, благоденствие всевеликого войска Донского, за победы русского оружия.
Гости кричали громко «ура», залпом опрокидывали объемистые чарки и наливали еще и еще. У иных молодых хорунжих и урядников голоса хрипели, как у петухов. Оживление стало полное.
С разных концов стали кричать: «Речь! Речь!» – и седовласый Денисов поднялся.
– Помолчи, честная станица, – гаркнул Зеленков. Шум перекатился и смолк на краю стола. Старческим, сиповым голосом заговорил безногий полковник:
– Желаю здравствовать князю молодому с княгинею, княжему отцу, матери, дружку со свахами и всей честной компании на беседе, не всем поименно, но всем поравенно, что задумали, загадали, определили, Господи, талан и счастье слышанное видеть, желаемое получить, в чести и в радости нерушимо.
Гости хором крикнули:
– Определи, Господи!
Денисов хотел было продолжать, но на дальнем конце стола чей-то могучий пьяный бас протянул такое «ура», что не выдержали гости, и стоном прокатился крик по комнате.
Молодой казак, с пухлым, мятым лицом, хотел было провозгласить тост за «madame Рогову и ее потомство», но его так зацукали, а сосед-урядник так всадил ему кулак в бок, что тот только бессмысленно замычал и, захмелев окончательно, скатился под стол.
Пир длился до полночи.
Было уже совсем темно, когда слуги и казаки разбирали господ и разводили и развозили гостей по домам.
Захолонуло тогда Марусино сердце. Знала она, что упрям и жесток старик-«письменюга», знала и то, что недалеко яблоко от яблони падает, как скользнул хмурый взгляд ее мужа по богатым, серебром разукрашенным плетям, будто выбирал, какую покрепче, поняла она, что при гостях сдержался Николай, и задрожали у нее колени.
Сердито взглянул на нее Николай Петрович.
– Ну, пойдем.
Они прошли в дальние горницы: он впереди, она, бледная, покорная, сзади…
– Садись! – сказал он ей.
Она с рыданием кинулась ему в ноги.
– Бей, накажи меня… Ей-Богу, я не виновата!
– Зачем не созналась?
– Как же сознаться! Пощади ты меня…
– Ах, Маруся, Маруся! Верил я тебе, словно солнцу красному, мечтал о тебе дни и ночи, за что загубила мое счастье? Ведь видел я и слышал и не верил. Думал: было бы – так созналась бы мне. Маня моя, славная, дорогая… А теперь… Прочь от меня… Подлая тварь!
Бледная встала Маруся и, рыдая, бросилась на постель.
Каргин прошелся по комнате и вдруг вспомнил, как ходила за ним, пьяным, Маруся, как видались они в Черкасской церкви, и размягчилось сердце, и простил он ее, но только чувствовал, что жить с ней не может.
Пропала куда-то любовь, ушла далеко-далеко, безвозвратно, и осталось одно отвращение, ненависть, да еще, пожалуй, жалость…
– Не плачь, негоже. Я прощаю тебя. Бог тебе судья! Только уйду я в армию, в поход, поступлю куда-либо в полк и забуду тебя!
И первый раз, казалось, решение его вступить в полк было твердое, безобманное.
И, шатаясь и чувствуя, как все пропало для него, словно потерял он что-то дорогое и драгоценное, прошел он в холостую, кунацкую комнату и, не раздеваясь, проспал там до утра.
Когда же настало холодное сентябрьское утро, он поседлал коня и выехал на площадь. Там атаманский адъютант громко и отчетливо читал приказ всем атаманам и казакам выезжать поспешней на сборные пункты и следовать к Москве на защиту России и приобретение новой, небывалой по величине славы всевеликому войску Донскому.
Дней через десять, в конце сентября, двадцать новых полков, разношерстных, одетых в свое домашнее платье, спешили к Тарутинскому лагерю.
Дон, по призыву своего атамана, напряг последние силы и выставил еще десять тысяч человек. Тут были и убеленные сединами старцы, и малолетки, еле справлявшиеся с лошадьми, шли они, движимые желанием заслужить славу своей родине, шли за Платовым, как некогда предки их шли за Пугачевым и Ермаком.
В числе этих десяти тысяч казаков, на лысом нарядном жеребце ехал и бывший «письменный» человек, кандидат в студенты Московского университета Николай Петрович Каргин.
С рыданиями провожала его молодая жена, и рвалось на части его доброе сердце. Он простил ей все, он по-прежнему, даже больше, не хотел войны, а желал мирной, семейной жизни. Но надо было идти: назвался груздем – полезай в кузов.
XIX
…Впрочем, Бог с ним, мне не новость страдать для удовольствия других; я даже стал находить какое-то лошадиное удовольствие в этом…
Гр. Л. Н. Толстой. Холстомер
Для Наполеона поход был окончен. Москва была взята, армия рассеялась, испарилась неизвестно куда, но ни великий завоеватель, ни маршалы его, ни офицеры, ни солдаты не чувствовали себя победителями.
Они вошли с торжественными маршами в мертвый город. Лавки были разбиты до них, все, что можно было вывезти, было вывезено, не было жителей, не было флагов и ковров, не было ликований и поздравлений – не было и сознания победы.
Погода нахмурилась, все изменилось, и тяжело, безотрадно стало на душе у каждого при виде разоренного, наполовину выжженного города.
Каждый солдат, пройдясь по дикой России, чувствовал одно: загнали его в какую-то глушь, чуть не на краю света, и нет выхода из нее, некуда спастись.
Порядок, не водворенный сразу, не мог быть устроен. Солдаты, офицеры разбрелись в разные стороны, ища драгоценностей священного города. Но драгоценности были грубы, просты и громоздки – они не удовлетворили изящного вкуса грабителей. Каждый набрал все, что мог. Полки, разместившиеся близ суконного магазина, имели сукна, но не имели ни хлеба, ни вина, имевшие хлеб не имели мяса, началась обширная меновая торговля, полная угроз, насилий, даже убийств. Армия быстро разлагалась. В ней не было спайки, она соединялась только мощным гением своего полководца. А он, мрачно запершись в Петровском дворце и глядя на пламя, которое бушевало тут и там, днем и ночью, писал письма к Императору Александру, грозил отобранием Петербурга, но чувствовал свое бессилие – и просил мира.