Тщетно Розум пытался утешить цесаревну – с вечера она начинала с ним прощаться, а утром, вдоволь набоявшись и наплакавшись, обессилев, засыпала подле своего друга.
Когда тихие слезы переходили в истерику, с другой половины Смольного дома приходил Лесток и, бранясь, приводил в чувства свою раскисшую пациентку.
– Все бабьи страхи… – презрительно ронял немилосердный лекарь. – Слушалась бы меня, давно была бы на троне. Вы бы, Алексей Григорьевич, внушили принцессе хоть немного смелости. А то так и помешаться недолго…
Елизавета действительно была на грани безумия. Ночные бдения расшатали ее здоровье и разум. И поэтому когда однажды за цесаревной пришли ночью, чтобы отвезти во дворец для тайной беседы с императрицей, обессилевшая жертва почувствовала только облегчение. С Олексой она попрощалась почти весело, перекрестила его и расцеловала, Лестоку сказала:
– De rien, Иван Иванович, de rien…
[1] – и уехала, оставив страх и отчаяние в наследство своим приближенным.
Тогда Олекса понял, что время его жертвы настало. Он вспомнил рассказанную ему Елизаветой историю – о том, как в смертный час юного императора Петра II его бабка, Евдокия Лопухина, вымолила внуку легкий уход.
Розум решил стать на молитву – но не для легкой смерти Елизаветы, а для ее спасения. И отмолить жизнь и свободу Елизаветы он собирался единственным своим достоянием – голосом.
* * *
В ту ночь Розуму казалось, что его голос – стрела, на мгновение застывшая на выбранном ею пути. Миссия Олексы близилась к концу, а вместе с ней – и голос. Розум видел перед собой императрицу, ее оплывшее нарумяненное лицо с насурьмленными бровями, Лизаньку – в ногах у государыни, и картина эта представлялась Олексе полем битвы, ожидающим его прихода. Ни страха, ни сожаления не было в его душе, Розум лишь пытался вкатить на гору огромный, обжигающий ладони шар, и после каждого сделанного шага безмерная усталость наполняла все его существо.
В покоях у Елизаветы, перед иконой Богородицы Семистрельной, Олекса пел знакомую с детства хвалу Богородице:
«О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь, Ангельский собор и человеческий род: освященный храме и раю словесный, девственная похвало, из Нея же Бог воплотися и младенец бысть, прежде век сый Бог наш; ложесна бо Твоя престол сотвори, и чрево Твое пространнее небес содела…»
Олекса знал лишь одну цель – наполнить жалостью немилосердное сердце Анны Иоанновны, смирить ее гнев и гордыню, и прямо в жестокую, греховную душу императрицы метил он своим пением.
Он пел, и с каждым мгновением все меньше воздуха оставалось у него в груди и света перед глазами. Таял и отдалялся мир, за туманной пеленой мертвой, нечеловеческой усталости исчезало лицо Анны Иоанновны, меркла и проваливалась в черную дыру привидевшаяся Олексе картина Лизанькиного допроса и унижения. Петь становилось все тяжелее, и сердце отчаянно замирало в груди, устав отсчитывать звуки и мгновения. Колени подгибались, ныли кисти рук, как будто уставшие держать невидимый груз, и на заключительном «О тебе радуется, Благодатная, всякая тварь, слава Тебе» Олекса потерял сознание.
А в это время во дворце Анна схватилась за сердце, словно пробудившееся от сна и занывшее мучительно и сладко, и, взглянув в заплаканное лицо цесаревны, впервые не смогла увидеть в ней надоевшего и неотвязного врага. Не тень за троном, не опасная соперница валялась у нее в ногах, а лишь насмерть испуганная, притихшая девчонка, жалкая, слабая, подурневшая до безобразия, не российская Венера, кумир гвардии, а бесчувственная кукла, уставшая бояться и плакать.
И эта кукла нисколько не страшила и не тяготила Анну. Оставалось только отпустить ее с миром.
Когда Олекса очнулся, ангельским пением лился над ним умиленный шепот Лизаньки, и говорила цесаревна так по-матерински нежно, с такой не свойственной ей бесстрастной и безмерной добротой, без тени кокетства, что слова ее показались Розуму сном. Никогда еще эта пылкая, чувственная особа не была так добра и мила, никогда еще не лучилась таким безмерным светом.
– Слава Богу, открыл глазки, – шептала Елизавета. – Мы уж тут с Иваном Ивановичем что только ни делали, а ты ровно спишь. Ты ведь молился за меня, ангел?! А потом силы в молитве истратил и упал в бесчувствии… А меня государыня отпустила. Видно, твою молитву услыхала. Ответь мне, душа моя, не молчи…
Олекса попытался ответить цесаревне, но не смог вымолвить ни слова. Голос впервые не слушался Розума, ломался и крошился, как мел, бессильный начертать что-либо на грифельной доске отчаяния.
Но Елизавете уже не нужны были слова. Молчание Розума сказало ей больше. И цесаревна продолжила все с той же обескураживающей материнской добротой:
– Хочешь я, Алеша, женой твоей стану? У меня ведь, кроме имени, ничего нет. Ты мне голос отдал, а я тебе – имя. Так и обменяемся дарами. А обвенчаемся тайно. Марфу Сурмину с Лестоком в свидетели позовем. И никого боле. Коли прознает государыня, быть мне в монастыре, да и тебе головы не сносить.
И, не дождавшись ответа, Елизавета скрепила свои слова поцелуем.
Часть VI
Переворот
Глава первая
Робкая племянница грозной императрицы
Племянница императрицы Анны, великая княжна Анна Леопольдовна, была особой робкой и болезненно несчастной. С самой ранней юности ее окружал ореол страдания, хотя подлинных несчастий Анна еще не испытывала.
В семнадцать лет она влюбилась в саксонского посланника Линара, влюбилась легко, по-девически, словно играючи, но когда грозная тетка, императрица Анна, заставила зарвавшегося поклонника племянницы уехать, княжна уверила себя, что жить не может без галантного кавалера, передававшего ей слащавые любовные записки, и укрылась в этом вымышленном чувстве, как в крепости. Ей нравилось лить слезы, чувствовать себя покинутой и досадовать на тетку.
Потом Анну выдали замуж за брауншвейгского принца Антона-Ульриха, и хотя принц был неглуп, любезен и намеревался носить юную жену на руках, сердце великой княгини, привыкшее к минору, так и не смогло настроиться на мажорную волну. Аннушка по-прежнему лила слезы и с тайной завистью и явным восхищением наблюдала за развеселой цесаревной Елизаветой, которая, как и государыня, приходилась ей теткой.
Елизавета была старше, опытнее, бесстрашнее, о ее любовных похождениях судачил весь Петербург, а она, казалось, не испытывала ни тени смущения. Все так же шутила, обольстительно и лукаво улыбалась, волосы отливали огнем, а в глазах светилось безрассудство. Аннушка растроганно наблюдала за Елисавет Петровной из-за широкой спины тетушки-государыни и ловила каждое слово, каждую улыбку цесаревны.
А Елизавета скользила по ней равнодушно-рассеянным взглядом. Зачем ей было замечать эту робкую, вечно несчастную девочку, привыкшую к роли жертвы и забывшую разучить другие? Она могла лишь пожалеть Аннушку и пожелать ей поменьше плакать да побольше жить.