Поиски были мучительны, и в них он был одинок. Толстой уравновешивает сознание верой. От сознания — одна беда, оно напоминает о слабостях, уничтожает иллюзии. «Сознание» можно заменить словом «рассудок».
Холодный разум сжигает Андрея Болконского. Безухов умён и наивен, разум позволяет ему рассуждать, а наивность — сохранять иллюзии. Левин достигает наконец равновесия, когда относится к своим убеждениям как сапёр к зарытому фугасу. «Это не столько убеждения, сколько хорошо замаскированные заблуждения». Левин прячет верёвку и ружьё, чтобы не дать выход отчаянию. Чтобы не носить очки, Толстой укорачивает ножки собственного стула, подпиливает его ножки. А собственный стул — почти то же самое, что собственный сук.
В этой вере очень много недоверия.
Убеждения Левина, как и убеждения Толстого, полны противоречий. Томаш Масарик, ставший потом первым президентом Чехословацкой Республики, писал: «Стремясь к опрощению в духе своего учителя Руссо, он, как мужик, уезжает в вагоне 3-го класса, но у мужика не бывает личного врача и мужик не умирает в окружении консилиума высших авторитетов… В то же время Толстой видел в физической чистоте примету и результат рабства, мол, такая чистота создаётся лишь усилиями слуг, а потому в её отсутствии усматривал своего рода достоинство и убеждал меня, что крестьянство — вшивое и таким быть должно».
С одной стороны… С другой стороны…
Его слова о любви превратились в постулаты. Меньше всего Толстой хотел создания собственной церкви. А она создавалась. Его ученики начали строить здание, а оно уже шаталось. Ученики, в отличие от Левина, обращались с хитроумными проводочками взрывателя не очень бережно.
Рафинированная религия оказалась нежизнеспособной, хотя остатки толстовских поселений исчезли лишь в конце тридцатых годов — на плечи вольных хлебопашцев легли ладони всеобщей воинской обязанности, а отказавшиеся от священного долга сгнили в лагерях.
В воспоминаниях дочери Толстого есть следующий рассказ: «…Василий Маклаков, человек образованный и острого ума, говорил о последователях Толстого: тот, кто понимает Толстого, не следует за ним. А тот, кто следует за ним, не понимает его. Среди многочисленных посетителей, прибывавших со всех концов света повидать отца, было много так называемых „толстовцев“. Чаще всего они стремились внешне походить на своего учителя…
Однажды среди людей, бывших у отца, я увидела неизвестного молодого человека. Он был в русской рубашке, больших сапогах, в которые с напуском были заправлены брюки.
— Кто это? — спросила я у отца. Папа поклонился ко мне и, закрывая рукой рот, прошептал мне на ухо:
— Этот молодой человек принадлежит к самой непостижимой и чуждой мне секте — секте толстовцев»
[74].
Это только фраза. Толстой не чурался своих последователей. Но с последователями не везло — ходил в московский дом Толстого скромный судебный чиновник. Потом он стал полковником — жандармским. Фамилия его была — Зубатов.
Ученики уже в свою очередь учили, как жить. Один из них на покосе стал требовать ухода Толстого от жены, бегства из семьи, да так требовать, что великий писатель земли русской, у которого тоже в жилах была кровь, а не водица, заревел и пошёл на обидчика с косой.
Одно время даже подумывали о съезде толстовцев, чего сам Толстой опасался: «выберут генералом и какие-нибудь кокарды сделают».
Появился Чертков. Чертков был чрезвычайно интересный человек — хотя и к нему приклеилось слово «ученик». Но это был такой ученик, который чуть что пенял учителю и одновременно состоял с ним в каком-то удивительном духовном родстве.
На взгляд из циничного двадцать первого века так и вовсе — в отношениях нежных. Например, как-то этот ученик прислал учителю в подарок «тёплую курточку, которую мы ремонтировали домашними средствами. (Привезённая моей матерью по моей просьбе из-за границы, совсем не такая, несмотря на то, что Вас. Алекс. Пашков очень хлопотал о ней, узнав, что она для вас.) К тому же эта моя старая будет вам больше по вкусу, именно как поношенная. Она вам теперь осенью пригодится для велосипеда и верховой езды; и мне приятнее, чтобы она была на вас, чем на мне». Даже ручка, то есть чернильное самопишущее перо, которым Толстой писал (и подписывал), была чертковской, не говоря уж о том, что мёртвого писателя обряжали в чертковское бельё.
Конечно, Чертков был организатором издательства «Посредник», печатавшего народные рассказы и повести Толстого. И конечно, Чертков был проповедником, но проповедовал он не совсем то, что Толстой. Он хотел создать вокруг Толстого что-то вроде организации и отчасти создал некую структуру, прекрасно понимая, что выживают не одиночки, а структуры.
Много написано об имущественных спорах, о многочисленных завещаниях Толстого, и надо сказать, что Чертков победил всех; да только такая победа потом всегда оборачивается бесчисленными претензиями мемуаристов. Черткова, кстати, иногда сравнивали с Распутиным, тем самым Распутиным, что влиял на иную верховную семью и которого в письмах император с императрицей звали «милый друг». Точно так же, «милым другом», звал Черткова в письмах Толстой, однако ж это может быть просто оборотом речи.
Но фамилии у них обоих очевидно-говорящие — и не я отметил это первым.
А тем временем толстовцы основывали земледельческие колонии, занимались «мозольным трудом». Среди набивавших обручи на бочки был Иван Бунин. Люди бросали всё, и уходили пахать землю, и пахали её в конечном счёте плохо — так об этом писал Шкловский.
На изломе времени, когда сменяются сытые моменты цивилизации, обычно предшествуя другим, более страшным и переломным, возникает буйный интерес к астрологии и древним религиям. Откуда ни возьмись выскакивают проповедники, призывающие складывать деньги в общую кубышку, опроститься…
Клубится над завёрнутыми в простыни проповедниками загадочное Дао, похожее на теплород. Разумеется, явились и индусы. Почти мифические, но воспетые Буниным.
Делалось что-то не то, и это Толстой понимал. Он писал в письме: «Думал: удаление в общину, образование общины, поддержание её в чистоте — всё это грех — ошибка. Нельзя очиститься одному или одним; чиститься, так вместе; отделить себя, чтобы не грязниться, есть величайшая нечистота, вроде дамской чистоты, добываемой трудами других. Это всё равно, как чистить или копать с края, где уж чисто. Нет, кто хочет работать, тот залезет в самую середину, где грязь, если не залезет, то, по крайней мере, не уйдёт из середины, если попал туда»
[75].
Но, разогнавшись, Фаэтонова колесница катилась, не поддаваясь управлению, и остановить её было невозможно.
Всё было не так. Толстой постоянно воевал с оковами государства, церкви, общественного мнения, когда они мешали свободе выбора, и видел, может быть с ужасом, как его вера, превратившаяся в учение, тоже костенеет.