«Что особенно интересно относительно икон матери и младенца, с точки зрения психоанализа, — отмечает Ранкур-Лаферрьер, — так это связь будущих мазохистских страданий Христа-ребенка с его матерью: по сей день психоаналитики в целом согласны, что раннее (т. е. доэдипово) взаимодействие с матерью является отправной точкой мазохистического поведения и фантазий. Стоит отметить здесь совпадение традиционного прочтения печального выражения лица Марии с психоаналитическим пониманием взрослого мазохизма. Теологи и искусствоведы говорят, что Мария предвидит будущее добровольное страдание своего Сына, тогда как психоаналитики говорят, что проблематичные отношения с матерью могут привести в будущем к добровольным мазохистским страданиям»
[221].
Не внедряясь в дебри патопсихологии, скажем лишь, что тревоги матери по поводу будущего своего ребенка во многом сбываются. Ожидание страданий способно порождать эти страдания в действительности. Так формируется мазохистское поведение ребенка: он притягивает к себе несчастья и получает от этого удовлетворение. На русских православных иконах Богоматерь всегда смотрит на младенца со скорбью, состраданием и тревогой; Мадонна Литта Леонардо да Винчи или Мадонна Коннестабиле Рафаэля — с нежностью.
Проведя двойную реконструкцию, мы можем сделать вывод о мазохистских тенденциях в архетипике русских отношений с матерью и в традиционном русском отношении к государству. Замыкается circulus vitiosus: архетипы национального коллективного бессознательного влияют на отношения младенца и матери и сами подкрепляются в этих отношениях. Затем они проецируются на социальные отношения и формируют культуру. И опять воспроизводятся в следующих поколениях.
Но вернемся к теме прав человека. Всеобщая декларация прав человека и гражданина была принята и провозглашена Генеральной Ассамблеей ООН в первую очередь для регулирования отношений между субъектом и государством, субъектом и обществом. Цель документа, как утверждается в преамбуле, состоит, в частности, в том, чтобы способствовать «созданию такого мира, в котором люди будут иметь свободу слова и убеждений и будут свободны от страха и нужды», «вере в основные права человека, в достоинство и ценность человеческой личности» и «улучшению условий жизни»
[222]. Однако если субъект прав человека бессознательно ожидает от государства и его представителей удовлетворения некоторых инфантильных потребностей, то пунктуальное и формальное исполнение всех статей Декларации может обмануть его ожидания, а значит, вызвать фрустрацию и, следовательно, стресс и психический дискомфорт. И тогда человек не будет «свободен от страха», «улучшение условий жизни» (психологических) для него тоже не произойдет. Сильно утрируя и огрубляя, можно сказать, что если человек с нетерпением ожидает, что ему дадут в морду, иногда полезнее для его психического комфорта все-таки дать ему в морду. Конечно, эта прискорбная практика, довольно распространенная в нашем государстве и в нашем обществе, радикально противоречит западноевропейским установкам, отраженным в Декларации, и с ней следует бороться. Но в этой борьбе за соблюдение прав человека следует, на наш взгляд, проявлять деликатность и такт, принимая во внимание вышесказанное.
О художественной антиципации и художественной ангажированности
[**]
Термин «художественная антиципация» предложил еще в 1975 году Хайнц Когут
[224], высказав гипотезу, что настоящий художник обладает даром предвосхищения, предвидения, и, опережая свое время, отражает в своем творчестве глубинные психологические проблемы эпохи. Он является «доверенным представителем» не только публики, обывателей, но и ученых, занимающихся социально-психологическими проблемами.
X. Когут утверждал, что с конца XIX — начала XX века в состоянии человеческой психики произошли существенные изменения, что нашло отражение и в искусстве. Искусство прошлого (в первую очередь великие европейские романисты второй половины XIX столетия) занималось проблемами, связанными с чувством вины, проблемами человека с эдиповым комплексом, со структурным конфликтом между Ид, Эго и Супер-Эго, прошедшего испытание влечениями, желаниями и запретами. Наиболее талантливым и ярким выразителем и описателем этих проблем является, вероятно, Федор Михайлович Достоевский — не случайно он занимает такое почетное место в мировой литературе. Хотя сам Когут определяет место Достоевского как промежуточное — между старым искусством и новым. С одной стороны, его сочинения соприкасаются со структурным конфликтом — эдиповым комплексом и чувством вины, с другой — многим его персонажам свойственна слабая, недостаточно связанная самость.
Когут пишет, что изучение некоторых произведений Достоевского, например романа «Идиот» или поэмы «Двойник», помогает лучше понять пациентов, к которым нельзя подходить как к людям, страдающим главным образом от структурного невроза или от нарушения самости, но которые требуют эмпатийного понимания одновременно присутствующих обеих форм патологии
[225]. А Когут, напомню, полагал, что в распоряжении психоаналитика есть лишь два инструмента: эмпатия и интроспекция.
Современное же искусство занимается проблемами нарциссической личности. «Подобно тому как недостаточно стимулируемый ребенок, не получавший достаточных эмпатических ответов, дочь, лишенная идеализируемой матери, сын, лишенный идеализируемого отца, стали ныне олицетворением центральной проблемы человека в нашем западном мире, так и разрушенная, декомпенсированная, фрагментированная, ослабленная самость такого ребенка, а затем хрупкая, уязвимая, опустошенная самость взрослого человека и есть то, что изображают великие художники нашего времени звуком и словом, на холсте и в камне, и то, что они пытаются исцелить. Композитор беспорядочного звука, поэт расчлененного языка, живописец и скульптор фрагментированного зримого и осязаемого мира — все они изображают распад самости и, по-новому собирая и компонуя фрагменты, пытаются создать структуры, обладающие цельностью, совершенством, новым значением»
[226].
Когут приводит в качестве примера живопись Пабло Пикассо, поэзию Эзры Паунда, прозу Марселя Пруста и музыку Игоря Стравинского. Более подробно он останавливается на творчестве Франца Кафки. Грегор Замза, герой «Превращения» Кафки — ребенок, чье существование в мире не было скрашено приятием объектами самости; его родители говорят о нем безлично, в третьем лице единственного числа — «он»; в результате Грегор и превращается в «него» — в нечеловека, в нечто (вспоминается голливудский фильм «The Thing»), в чудовище, огромное, безобразное и опасное (даже в собственных глазах) насекомое. И гибнет он от отсутствия любви. Землемер Йозеф К. из романа «Замок» занимается бесконечным поиском смысла, он безуспешно пытается приблизиться к обличенным властью обитателям замка (взрослым, родительским фигурам). Он пытается проникнуть в замок — символ материнского лона и благополучного разрешения всех проблем и затруднений, но замка не существует, его нет, поэтому в него и не попасть. С самого начала романа это становится ясно: «Горы, на которой стоял Замок, словно и не бывало, туман и темнота скрывали ее, и нигде ни пятнышка света, ни малейшего намека на присутствие большого замка. Долго стоял К. на деревянном мосту, через который шла дорога от тракта к деревне, и, подняв голову, вглядывался в обманчивую пустоту»… В романе «Процесс» герой гибнет, так и не поняв, в чем смысл его существования и в чем его вина. Как наиболее выразительное отражение сути патологии самости Когут приводит слова Брауна из пьесы Юджина О’Нила «Великий Бог Браун»: «Человек рождается сломанным. Он живет, желая поправиться. Милость Бога — клей»
[227].