Из чащобы кустов взмахнулась, будто сама собой, коса, и рослый Пахом грузно повалился на колени, но никто не приметил его падения. Кто-то убегал, отползал на карачках, метался, кто-то кого-то настигал, отовсюду раздавались крик, стон, рычание, пыхтение, хруст веток. Казалось, наступило всеобщее озверение, все были забрызганы или даже залиты кровью, всюду валялись клоки от располосованных рубах и исподниц.
Двоим-троим захватчикам удалось запрыгнуть в свою телегу и скрыться, за ними снарядился раззадорившийся Черемных, но и версты не проскакал в бричке — вернулся, никого не обнаружив впереди.
Подбежала полная, страдающая одышкой Серафима и нечеловеческим голосом закричала:
— Пахомушка! Родненький!.. Ай-ай-ай, уби-и-и-и-ли!..
Все обмерли, кинулись к Пахому. Он ещё дышал, но горлом хлестала кровь. Михаил Григорьевич склонился над дорогим товарищем своим и самым верным компаньоном, оторопело заглянул в его глаза, а они уже незрячие, подзакатились:
— Пахомушка, брат, отзовись… — Но не шёл голос из Михаила Григорьевича, сипело утробно, будто крепко-крепко перехватило горло.
Однако Пахом расслышал, осмысленно повёл грязновато выбеленными губами — вроде бы улыбнулся. Закрыл веки, тяжело, с гудом вздохнул и затих.
Все мужики, повинно опустив встрёпанные головы, занесли Пахома в избу, бережно уложили на постель. Услышали его жалобный голосок, столь несоразмерный с его могучим обличьем, благообразной чёрной бородой:
— Пчёлки… деточки мои.
Умер, потянувшись всем своим широким богатырским туловом, будто хотел встать и — идти, быть может, к ульям, к пчёлам, на усыпанные цветами елани, окунуться в хлопоты прежней мирной, частью даже блаженной жизни.
Староста Алёхин ездил в волостное правление за милиционером — но такового новая власть ещё не назначила. Ходил слух, боялись люди идти на такие должности: совсем недавно, весной, в Петрограде и других городах убивали почём зря полицейских и жандармов, — а вдруг жизнь наново поменяется? Съездил Пётр Иннокентьевич в Иркутск; какой-то чин равнодушно, вяло проворчал:
— Нажрались, дармоеды, пропойцы треклятые… — Но пообещал направить следствие.
Однако лишь через неделю прибыл милиционер. Скучающе бродил по дворам, без пристрастия вызнавал, позёвывая, но никто так ничего ему внятно и не пояснил. Судачили, отписал такую бумагу: «В пьяной-де драке Пахом Иванович Стариков напоролся на косу, а кто держал сию косу — установить не представляется возможным. Одни очевидцы уверяют — коса была прислонена к берёзе, а другие вообще ничего не видали и не слыхали…»
Хоронили кубанца Пахома всем селом. Вслух никто никого не винил в его смерти, кроме Серафимы. Все были угрюмы и подавлены. Повредившаяся умом Серафима бросалась на мужиков с кулаками, несвязно надсаживалась благим матом. Никто не знал, как её утешить, бабы пытались, да она отталкивала их и — билась, билась. По существу, всё, что имела горемычная Серафима в этой жизни, — невозвратно потеряла со смертью мужа.
— Не долгим вышло её бабье счастье, — вздыхали погожцы.
77
Казалось, Погожее с того трагического дня населили совсем посторонние люди — чужие друг другу настолько, что и здоровались сосед с соседом, сдавалось, сквозь зубы, не глядючи в глаза, спешно расходились. Примечали за собой селяне: сердцем теперь не тянулись друг к другу, как в былые времена.
Священник, после кончины дряхлого отца Никона, в церкви так и не появился, благовест не катился над округой, — где теперь могли собраться люди, чтобы посмотреть друг другу в глаза, чтобы вместе обратиться к Богу? Каждая семья, каждый дом жили сами по себе — как обычно ведётся в городе.
Весь июль палила землю смертная жара, а потом обрушились затяжные ливни августа и сентября, — сгубило на корню добрую половину урожая. Пшеницы намолотили так мало, что на продажу нельзя было наскрести, себя прокормить бы как. А раньше подводами, караванами везли в город зерно и муку, на сибирские ярмарки и заводы отправляли вагонами. Спешно выкопали картошку и морковь — они начали гнить; только капуста из овощей чувствовала себя бодро и уродилась к октябрю на славу. И сенов не было вдосталь: многие раздумывали в июле, когда лучше косить, а пока думали — нещадное солнце и сухие горячие ветра сгубили травы; ведь в июне всё же рано было косить. Надеялись на дожди — в начале и середине июля они никогда не обманывали погожцев. Обманули! И подводил такой расклад на одно неумолимое и обидное для крестьянина — крупный рогатый скот придётся забивать уже осенями, лишь по одной, две коровёнки оставлять; а ведь издавна меньше пяти-шести коров и не водилось почти в каждом погожском дворе.
Из столицы наползали, как шипящие ядовитые гады, тревожные непонятные вести: в Петрограде опять стреляют, даже с крейсеров, стоящих на невском рейде в самом городе, палят; фронт солдатами совсем брошен, царь с царицей обретаются то в Сибири, то невесть где. Погожцам, особенно пожилым, отчего-то казалось, что императора Николая вот-вот вернут к власти — а как иначе может быть? Ведь он царь, самодержец российский, помазанник Божий, наконец. Было непонятным и порой представлялось бестолковым даже то, что творилось под боком — в Иркутске: судачили, что власти никакой вообще нет, что рабочие депо и обозных мастерских, вооружившись, вот-вот пойдут на школу прапорщиков, на юнкерское училище и казаков, чтобы разоружить их. «Вроде как и сама жизнь с матерью-природой восстали против нас, желают погубить», — сетовали погожцы.
В декабре и впрямь грянуло в Иркутске что-то несусветное — поднялась стрельба, и не только из ружей и винтовок, а залихватски, с хмельной весельцой стрекотали пулемёты, оглушительно, вероломно бабахали артиллерийские орудия, взрывались гранаты и бомбы. Какие-то отчаянные люди засели в Белом доме — в бывшей резиденции генерал-губернаторов; их пытались выбить военные, но безуспешно. Противоборствовали с неделю.
Ошарашенные горожане попрятались по домам, залезли в погреба и на чердаки, лишь дерзновенные удальцы высовывались на улицу, подкрадывались к Белому дому, а потом с похвальбой рассказывали, как зазвонисто отскакивали пули от бронзового Александра Третьего, как с понуканиями вели по улицам или везли в санях в военные казармы арестованных генералов и полковников, как рабочие днями и ночами учились стрелять, метясь в окна юнкерской школы, как шёл-шёл человек и внезапно взмахнул руками и упал на землю — пристрелили, и попробуй узнать кто, как разносило в щепки дома и заплоты, как осыпался прошитый пулями и осколками роскошный фасад Белого дома. Воистину, нечто неимоверное творилось в славном и доселе тихом городе Иркутске! Не верилось глазам и ушам своим. В этих краях, со времён оных, если когда и стреляли, то только в тайге, охотясь на дикого зверя, а теперь, получалось, и человека почиталось за честь подбить или изувечить.
Трое погожских мужиков — храбрецов, бесспорно, из смельчаков, — в один из таких дней наведались в город на лошадях, запряжённых в кошёвки. Думали, прикупить провизии, — охотниковская лавка совершенно опустела, да поразведать, что вершится в мире.