— А ить живой, мать вашу! — восторженно, бестолково как бы сообщал он людям, которые скучились возле него и Дарьи. — Живой? — ощупывающе, недоверчиво хлопал он себя по животу, груди и поседевшей и поредевшей голове. — Живой? Живой! Гуляй, губерния!..
От железнодорожного полотна по гравийному откосу скатился к тихому белому байкальскому берегу, перекрестился и поклонился озеру троекратно. Грудью прилёг к большому атласно гладкому — обкатанному — камню и жадно стал пить из ладони ледяную снежную воду. И самому чудилось — хмелел, хмелел, хотя зубы ломило. Окунул голову по самые плечи и громко, сумасшедше захохотал, будто заржал. Дочери скатились к берегу — брызгались в отца, висли на его плечах, повизгивая. Он не устоял на облепленных водорослями лобастых валунах — поскользнулся и вместе со старшей, пышной, как мать, Глашей, с грохотом и плеском окунулся в воду. Оба хохотали, брызгались и норовили поймать за кружевные подолы и затянуть в волны Лушу и Груню.
— Живой, девки! Живой! — кричал Иван, и спокойный Байкал милостиво и приветно принимал голос счастливца.
Пятеро мужиков из знатной Ивановой артели остались лежать в земле Польши и Галиции, двое вернулись немощными инвалидами, трое сгинули в тайге Присаянья, скрываясь от мобилизации, и к 17-ому году вся артель состояла из трёх стариков, подрастающего Митьки Говорина, самого Ивана да Дарьи с тремя дочерьми, которые уже заневестили. Зимовейное опустело — молодые мужики воевали, а женщины с ребятишками на руках, чтобы как-то выжить, нанимались на Кругобайкалку в путейцы или отчаливали в Иркутск. Рыба ловилась хорошо, бельком озеро по-прежнему было богато, да продавалось скверно: спрос зловредно упал, а вывезти для продажи за пределы губернии и порой даже волости не было никакой возможности. Жизнь в некогда благополучном и хлебосольном Зимовейном становилась трудной.
59
У Фёдора Охотникова и его мужиковато крепкой, хозяйственной жены Ульяны лесопилка на Белой превратилась в настоящий завод, потому что год от году росли заказы военного ведомства. Однако заготовленная деловая древесина с 16-го года всё чаще и чаще подолгу хранилась на складах — не было вагонов, платформ, локомотивов для вывоза. Охотниковы несли огромные убытки; доски и брус под дождём, ветром и солнцем вело, крутило, портило. Приходилось рассчитывать рабочих, отказываться от кругляка и платить неустойки поставщикам из Бельска и с китойских, сосновских лесоповалов. Фёдор стал потихоньку попивать, а Ульяна, сердясь и на мужа и на жизнь, другой раз крепко бивала пьяного, слабохарактерного Фёдора. С синяками и ссадинами, он стеснялся выходить на люди, сутками безвылазно отсиживался дома, а когда появлялся на лесопилке, мужики посмеивались, жестоко подначивая и шутовски советуя:
— Фёдор Григорич, долгонько тебя не было видать. Никак зализывал боевые раны?
— Знашь, Григорич, как можно бабу утихомирить? Подол — кверху, а на голове, под самое горло, — узлом. Враз утихнет. Как Уля твоя чего зашубуршит в следущий раз — ты меня кличь: я мастак по ентим делам. Давеча своей бабе завязал узел вкруг шеи, так она его день и ночь развязывала… а я похохатывал. Говорю: «Рви, дура, юбку». Так ей, вишь, жа-а-а-лко было. Ходила, квохтала, как курица.
Фёдор поднимал на смеющихся, нередко хмельных мужиков угрюмые красные глаза, независимо сплёвывал под ноги, шипел:
— Работать, работать… юбошные мастаки!
Но на самом деле чаще всего работы не было никакой. Фёдор, сутуло обойдя тихую, заваленную опилками и стружкой лесопилку с навесами, штабелями брёвен и соскладированной древесиной, возвращался в огромный, полупустой дом, в котором так и не появились дети, наследники, и, таясь от молчаливой, подолгу молившейся на коленях перед богатым иконостасом Ульяны, потихоньку потягивал из припрятанного штофа, потом заваливался спать, но сон не шёл. С сосущей тоской в груди слушал стучащие о рельсы эшелоны, они с рёвом паровозов проносились мимо неприметной станции и посёлка. Порой ловил себя на чувстве — жить не хочется.
60
Почти половину урожая овощей в ноябре 15-го года Михаил Григорьевич заморозил, ожидая на узловой станции Иннокентьевской договоренные с военным ведомством вагоны. А к лету 16-го пришлось выбросить в овраг несколько пудов сливочного масла — испортилось, подвели военные интенданты: вовремя не выкупили. Сибирский, иркутский рынок ломился от масла и мяса, а вывезти в Россию было невозможно. Михаил Григорьевич страдал обидой, с негодованием узнавал от купцов и из газет, что там, в далёкой и становившейся непонятной и пугающей, как жупел, России, масло росло и росло в цене: в Петрограде в 16-ом году пуд стоил 71 рубль, а в Иркутске редко поднималось выше 21, чаще — дешевело, дешевело, а потом портилось и находило себе место в сточных канавах, оврагах или скармливалось скоту. В глухих деревнях масло стоило копейки или вообще ничего не стоило.
Другая беда томила и мучила Михаила Григорьевича, мешала росту его всё ещё крепкого хозяйства — мужиков стало мало в Погожем и окрестных сёлах, да и в самом Иркутске. У Охотникова к 17-ому году осталось трое строковых мужиков, а так всё — женщины. И пришлось сократить почти на треть пашню, — тайком даже всплакнул, ударил кулаком по стволу сосны так, что шишечки и хвоя посыпались. Не мог унять в сердце злость, которая всё росла, поднималась. Молился — не помогало. Ведь хотелось размахнуться, расширить хозяйство, — о чём в благодатном 14-ом воспарённо, но основательно думал! Порой такая злость охватывала всё его существо, что скрипел зубами, тускнел. Мутными глазами смотрел на людей. Изредка прочитывал смелые, безрассудно-напористые газетные статьи или нелегальные прокламационные листовки иркутских социал-демократов: «Крестьянское хозяйство разорено отвлечением на войну значительной части рабочих сил; расстройство транспорта внесло пертурбацию в товарный обмен, спекуляция празднует свои отвратительные оргии; незначительная кучка торговцев обогащается за счёт разорения массы городского и сельского населения. Дороговизна всех средств потребления сокращает бюджет потребительской массы ниже экзистенц-минимума…» Рвал и комкал газеты и листки, но как помочь своему сжимавшемуся хозяйству — не знал. Надеялся, где-то там в верхах власти что-то благополучно разрешится, что-то сдвинется на подъём и — вновь заживёт Сибирь. Но не разрешалось, не сдвигалось, а народ, видел Охотников, лютел, сбивался с толку, не знал, кому верить.
С погожскими мужиками Михаил Григорьевич частенько сиживал вечерами на брёвнах у церкви. Курили самокрутки и папиросы, спорили, гадали, порой ругались:
— Как сыр в масле купамся, а — тоскли-и-и-и-во, землячки!
— Точно: хоть купайся в масле и сметане. Дороги усыпь зерном, смажь медами и салом, а всё одно — взвоешь. Куды катимся?
— Ничё: немчуре набьем морду — легше заживём.
— Ага, жди!
— Жду-жду, Фома неверущий.
— Царю, сказывают, голову заморочил какой-то нашенский, сибирский, мужик, по прозвищу Гришка Распутин. Пьянствует, царицу поучат да потихоньку шшупат. Министров в отставку отправлят, и никто ему слова не смей вякнуть поперёк. Знай нашенских!