— Да сядь ты, балабол! — уже наваливалась на него Полина Марковна, всерьёз рассердившаяся на невоздержанного супруга. — Как сдурел нонче мой мужик, — оправдывалась она перед соседями по столу, жалко улыбаясь своим светло-молочным, рыхловатым лицом с глубокой поперечной морщиной на высоком лбу. — Уж вы на него особо не смотрите: лишку принял на грудь, дурень.
— Мы, Марковна, понимам, не гневись уж так шибко на свово мужика: с кем не быват! — за всех отвечала молодая Суходолова Татьяна, свинарка, сверкая весёлыми глазами. — Выпьем, Марковна, ли чё ли? Доброго-то в жизни больше, поди. Эх, гуляй, русская душа! Иде гармошка? Давай, Игнатка, музыку! Душа просит раздолья!
Черемных встряхнул овчинкой чёрных кудрей, нещадно растянул меха гармошки, запел, двусмысленно подмигивая женщинам. На середину горницы выбежала, притопывая каблучками белых щеголеватых сапожек, вскруживая пышный подол цветастого сарафана, Наталья Пенькова, красивая молодайка, недавно проводившая мужа на войну, работница Орловых, но нанявшаяся на сделье в свинарник к Охотниковым, потому что осталась одна с маленьким ребёнком на руках да со старыми, немощными родителями. Она в полный голос запела, насмешливо склоняя голову к Игнату:
— Я под твой зипунишко прячуся,
На твоёй груди утаяюся.
Ну, а ты, кобель ласковый,
На другу пучишь глазоньки…
И между Игнатом и Натальей завязалась с подначками и издёвочками песенная перебранка. Люди смеялись, хватались за животы, выкрикивали подсказки или сами пели, выручая, поддерживая того или другого песенного дуэлянта. Потом Черемных заиграл плясовую — затрещали сдвинутые столы и стулья, зазвенела посуда, зачеканили подковки сапог: народ повалил на середину горницы и пустился в пляс. Раздавался упоительный до самозабвения бабий визг, а мужики свистели, отплясывая и прижимая к себе раскрасневшихся женщин. Иван Охотников хлопнул в ладоши, игогокнул и пошёл вприсядку. Его жёлтая длинная рубаха-толстовка солнечно полоскалась между половодья юбок, сапог, туфель и тапочек. Даже не удержался хромающий на одну ногу Григорий Васильевич: зачем-то охорошил ладонью диковатую длинную бороду, подмигнул супруге и — вдруг свистнул звонко и озорно, вставив два пальца в рот. Кто слышал и видел, указывали на разошедшегося старика пальцем, ухохатываясь. Любовь Евстафьевна покрутила возле своего виска пальцем, но смеялась так, что не могла и слова вымолвить.
— Гляньте, люди добрые: сдурел мой хрыч! — задыхалась и утирала кулаком слёзы.
А Григорий Васильевич расправил по сыромятному ремешку широкую, выгоревшую на солнце холщагу, щеголевато притопнул хромовыми сапогами, словно пробуя крепость пола, подхватил за бок первую попавшуюся бабу, самым коварным образом ущипнул её за мягкое место и с ней же пустился в пляс, подскакивая, как молодой стреноженный конь.
Елена, точно чужая, тихо и сутуло сидела рядом с супругом. А Семён вёл какой-то деловой бесконечный разговор с пасечником Пахомом. Неожиданно её потянула за локоть Дарья.
— Чё скажу тебе, Ленча, — подмигнула Дарья. — Время скока?
— Смотри: одиннадцатый уже, — махнула Елена головой на большие часы с кукушкой.
Дарья притянула её к себе, обняла и жарко, заговорщицки шепнула:
— С десяти он дожидатся тебя за гумном — у набольшего зарода. Умолял, христовенький: «Всенепременно шепни ей…» Уж сама, дева, тепере решай.
Внутри у Елены враз и похолодело, и накалилось, и что-то оборвалось, а в сердце стало сладко-томно, онемело. Перед глазами покачнулось, голова — кругом. Однако Елена всё же сумела с притворным равнодушием сказать:
— Что ты, Дарья, несёшь: кто меня и где дожидается? — Но великий страх и великая радость, как на крыльях, унесли, казалось, её из горницы, из родного дома, и она уже видела его лицо, уже смотрела в его глаза.
— Тише ты, чумная, — шептала побледневшая Дарья. — Ой, чиво же я такое натворила сызнова? Чёрт во мне сидит. Ленча, не ходи! Слышь? Ить семью разрушаю, дура. Не ходи!
Но Елена, как пьяная, покачкой походкой вышла из-за стола, вклинилась в узорочное сплетение пляшущих и поющих, притопнула, взмахнула руками, однако ноги, казалось, сами собой повели к выходу. Рука сама собой потянулась к дверной скобке.
Дверь открылась, а Елена как бы удивилась: кто же открыл, если никого, кроме неё нет ни перед дверью, ни со стороны сеней? Остановилась. Оглянулась. Вот и свершилось то, чего долгие месяцы ожидала Елена! Верила и не верила, что когда-то он придёт за ней. Пришёл!
Неожиданно ярко и остро почувствовала: переступив порог, преступит и против всего того, что дорого её родным, всего того, что всё ещё дорого и ей; переступив порог — откажется и отвернётся ото всего прошлого, быть может, и от самой себя — такой, какой созрела к девятнадцати годам. Но переступив порог — войдёт в новую жизнь.
Она стояла с повёрнутой назад головой перед приоткрытыми дверями. Снова вспомнились страшные глаза униженного, опустившегося на колени отца. Жалость и злость закипели в ней. Что делать?! А люди танцевали, пели, веселились. От кружащихся подолов и юбок, от жаркого дыхания толпы покачивалась под потолком керосиновая лампа, и тени метались по стенам, сливаясь или рассыпаясь. И чудилось: сам дом ходил ходуном, пустился в пляс.
Дочери-подростки Ивана Охотникова дёргали за платье Елену, что-то весело, наперебой говорили ей, а она, как застывшая, стояла вполоборота, смотрела, но видела и слышала ли что-нибудь? «Смею ли, Господи?» — вдруг спросила в себе Елена. Нашла глазами иконостас, с жалко, как тряпочка, покачивающейся лампадкой, но не перекрестилась и не произнесла молитву, а — каким-то инстинктивным, непроизвольным порывом, словно бы в состоянии судороги, шире раскрыла дверь. Девочки махнули на Елену рукой и пустились в пляс, путаясь под ногами у взрослых.
Мельком увидела Семёна, приподнявшего от стола скуловатое, степенное лицо. Но он не увидел жену, потому что сместилась волна пляшущих — загородила Елену; да и она сама испуганно дёрнулась в тень дверного косяка и занавески.
«Смею ли?..» — снова спросила Елена и снова не вернулась. Перед глазами мелькнули лица отца, деда, бабушки, матери, Ивана Охотникова, но Елена призакрыла веки. Молодой, слабосильный работник Сидор Дурных так закружился, что упал. Женщины завизжали, а мужчины гогочуще захохотали. Сидор подскочил с придурковатым распаренным лицом, но опять повалился на пол, скошенный уже хмелем.
«Смею…» — казалось, вспыхнуло — но не вопросом и не утверждением — в объятой жаром, кружащейся голове Елены. Открыла дверь и оказалась в потёмках сеней, холодных, с запахом мышей и муки. Захлопнула за собой дверь и прижалась к ней спиной, будто не желая кого-то ещё пропустить следом. Не ощутила холода и даже не поняла ясно, что было непроглядно темно вокруг. Нашарила на стене овчинную душегрейку и козью шаль матери, кое-как накинула на плечи и голову и выбежала во двор.
34
«Куда я… зачем… беспутая?» — беспомощно, но горячо бились в голове бесполезные искорки мыслей, ноги же несли к заветному месту за гумном.