И они помчались — минуя центральные улицы — короткой дорогой, ведущей к Московскому тракту. Быстро переправились на левый берег и вскоре их две гнедые лошади, одна из которых была Игривка, уже мчались между полей и огородов. Тракт волнами укатывался между холмов и логов в густую, подсинённую лесную даль. Елена приняла вожжи, нагрела лошадям, и они перешли на безудержную дикую рысь. Бричку опасно подбрасывало на многочисленных колдобинах и вымоинах. Ветер сорвал с Елены фату, и Семён чудом поймал её. За ними, отстав чуть ли не на версту, мчался весь украшенный лентами и колокольцами поезд, совершенно расстроенный, растянутый на полторы-две версты.
Глаза привставшей Елены горели, и она казалась Семёну обезумевшей.
На Еловой горе, перед опасным, уклонистым влево спуском, обрамлённым разлапистым ельником и редкими соснами, Семён всё же перехватил вожжи и кнутовище. Угомонил вспаренных, всхрапывающих лошадей. Лес стоял тихий. На дороге лежали тени. Пахло мхами и прогретой галькой ангарского берега. Сама Ангара сквозь кружево веток блистала зеленовато-радужно, приветливо. В глубине горелого сухостойного леса вскрикивала и била по воздуху большими крыльями птица. В неловком молчании муж и жена дождались всех. Елена тяжело дышала, поднимала смеющееся, раскрасневшееся лицо к небу. «Хочу счастья, хочу счастья! Убегу! Не найдёте!» — билось в её голове и сердце.
Семён досадливо покусывал губу, мял в коричневых ладонях горячий снег фаты.
28
Рядовой Иркутского пехотного полка Василий Охотников нелегко привыкал к службе. С детства балованный матерью и отцом, он тяжело входил в немудрёные ротные будни, связанные с чисткой обмундирования и амуниционного снаряжения, ежедневной и неумолимой строевой подготовкой, учебными стрельбами из винтовки, караульной службой, молениями в полковой церкви. Однако всё добросовестно выполнял молчаливый, настороженный Василий, старался, даже угождал начальству и старослужащим. Только просил фельдфебеля, Волкова Григория, пожилого, богомольного мужика, выходца из семейских старообрядцев, но уже потерявшего связь со своей сельской общиной, не отправлять его на обязательные работы в свинарник. Однако работы в свинарнике считались в полку самыми желанными, хотя и не очень лёгкими: можно было, укрывшись от взыскующего начальства в закутке, распить с товарищами чекушку-другую, изрядно закусить, вволю поспать и даже привести работниц с соседней суконной мануфактуры купца первой гильдии Горенкова, сбросившись по гривеннику на пряники и какие-нибудь копеечные побрякушки и помады. Поэтому однажды и полюбопытствовал недоумевающий Григорий у Василия:
— Мужики рвутся на свинарник — отоспаться бы да погулять, а ты, Василий-батькович, просишься в работы потяжёльше. Похвально, а всё же непонятно.
В горле Василия засипело, но он справился с волнением и скупо сказал:
— Мне, ваше благородие, тяжело там. — И замолчал.
— Чего с лица спал? — прищурился фельдфебель. — Спужался?
Василий упрямо молчал, прикусывая губу и без особой нужды поправляя гимнастёрку. Волков смущённо кашлянул в вязкий кулак, оставил в покое странного солдата.
Василию часто снился Фёдор Тросточкин. Подойдёт к нему тишком, присядет на корточки и ласково смотрит в закрытые глаза Василия. Василий чует чужой взгляд, догадывается, что по-доброму смотрят, а открыть глаза боится. Внутри стынет, но пот льёт по лицу, закрадываются капли под веки. Жжёт соль глазное яблоко. Мучается Василий, вертится, отмахивается руками, стонет, а Тросточкин сыпет вкрадчиво и приветливо: «Чего же ты, Василёк, не взглянешь на меня? Ни одного синяка уже на моём лице нету — молодой я и здоровый». — И сдавленно посмеивается.
«Не исповедался я у священника, — думал Василий, — не покаялся в содеянном, а потому и выворачивает меня». Но ему вспоминался строгий наказ деда: чтобы не вздумал кому рассказать о Тросточкине, чтобы помалкивал до гробовой доски.
Вспоминал Василий свою прошлую жизнь — скверную, ужасную жизнь, теперь ясно начинал понимать он. Вспоминал, как огорчал родителей своей ленью, нежеланием учиться, заниматься чем-то полезным, ходить в церковь. Пьянствовал, проигрывался в казино, однажды избил извозчика — старика. Как-то подумал: «А ведь если не убил бы Тросточку — так и жил бы погано. Вроде как к свету он меня повёл. Как бы дал мне, немощному духом, тросточку». И самому стало страшно от столь неожиданной, несвойственной ему мысли.
Пить Василий перестал. Как ни предлагали солдаты — отказывался, хотя тянуло. Боялся помутнения разума.
Однажды Волков всё же направил Василия в свинарник — на часок, чтобы почистить в клетях. Василий молчком, не вступая в разговоры с похохатывавшими, выпившими однополчанами, вычистил одну клеть, вторую, натрусил на пол опилок, но внезапно бросил метлу и ведро, выбежал на воздух, упал лицом в сено. Сжимал кулаки, но лежал без движений. К нему подошёл Волков, прикоснулся к плечу, добродушно, обеспокоенно спросил:
— Ты чего, парень?
— Вы меня на свинарник не посылайте. Тошно здесь, душу выворачивает.
— Что ж, уговор! А сказать не хочешь, отчего тошно?
— Хочу. Но… но боюсь.
— Чую, землячок, какие-то железа тебя гложут. Поведай — может, чем поспособствую. Нагрешил ты, поди, тама, в деревне, а совладать-то с душой тепере не можешь. Девку, никак, спортил? — Василий молчал. Григорий закурил, приналёг плечом на сено: — Похвально, что душа в тебе живая: вона как крутит-то её да взнимает. А держать в себе докуку всё же не надо: свихнёшься не ровен час, самострелом чего доброго заделаешься али из полка сбежишь, набедокуришь. Грех к греху, знаешь ли, легко липнет. Ты вот что, послушай-ка меня: я пропахал жизню по-пластунски, шишек набил, научен кое-чему и знаю — по нашему, то есть по староверскому уставу, порой исповедаться искусному простолюдину угоднее Господу, чем какому попу никонианскому. Они сплошь и рядом невежи и мздоимцы. Греховодники, одним словом. Откройся мне — глядишь, словом аль делом подсоблю как, удержу от неразумного шага да греха.
— Я православной веры, — хриплым голосом отозвался Василий, поднимаясь с сена.
— Так и мы, староверы, самый что ни на есть православный люд, только не признали никонианских новшеств. Истово держимся древлего устава. Истиннага! — так говаривали в моей Бурдаковке на Хилке.
— Зачем креститесь двумя перстами, носите восьмиконечный крест, в церковь не ходите и попов почём зря хулите?
— Долгий сказ о том, Василий. Не нам с тобой обсуждать древлие обычаи и заведения. От отцов и дедов они пришли к нам — так тому и бывать во веки веком. Я, правда, уж давно отступил от истинного староверства, хотя и не принял никонианства — поповской церкви. Так, должно, Богу угодно.
Помолчали. Василий крупно сглотнул и поднял на фельдфебеля тяжёлый взгляд:
— Есть ли Он — Бог-то? — подрагивающим голосом спросил Василий и затаился.
— Вона ты куды! В богоборство! Скользкая, брат, стезя. Знавал я одного богобора, из ссыльных, так до того запутался он, что собственный палец откусил, — сдержанно засмеялся Волков, искоса — казалось, опасливо — взглянув на Василия.