Многим, кто участвовал в сражении при Гросс-Егерсдорфе, чины даны были вне положенного регламента. Ранним хмурым утром перед строем им зачитали приказ по полку, и они тут же произнесли слова присяги, что полагалось делать при каждом новом назначении на чин.
Василию Мировичу, выделявшемуся среди других своим ростом, выпала честь стоять правофланговым, и он, подпуская в голос хрипотцу, как то делали обычно старослужащие, поедая глазами начальство, находящееся в нескольких шагах от него, повторял вслед за всеми:
«Я, Мирович Василий, обещаюсь перед всемогущим Богом служить Всепресветлейшей нашей Государыне верно и послушно в оных воинских артикулах и все исполнять исправно. И ежели что вражеское и предосудительное против персоны Ее Величества или Ее войск услышу или увижу, то обещаюсь об оном по лучшей моей совести извещать и ничего не утаивать. И во всем так поступать как честному, верному, послушному, храброму и неторопливому солдату подлежит. В чем поможет мне Господь Бог всемогущий».
Затем каждый из присягнувших направлялся к полковому знамени, где опускался на колено и целовал край бархатного полотнища, крестился на образ Владимирской Божьей Матери и подходил к кресту, которым их благословлял стоявший подле иконы священник. Мировичу, как и другим, вручили шейный горжет подпоручика с полковым гербом и положенный ему по чину офицерский протазан, с которым он должен был теперь являться на все построения и не расставаться с ним в бою. Большинство из бывалых офицеров предпочитали оставлять его в своей палатке или в каком другом надежном месте, а брать вместо него шпагу и пару заряженных пистолетов. Но обладание офицерским протазаном само по себе было важным отличием, и молодые офицерики первое время не расставались с ним ни на минуту, подчеркивая свое превосходство над пожилыми унтерами, по любому поводу подшучивающими над ними из-за этой самой «рогатины», как они называли протазан.
Мировича дружески хлопали по плечу сослуживцы, шутливо дергали за косицу, предлагали спрыснуть повышение, но он сунул свой протазан в руки оказавшемуся поблизости Калиновскому, выскользнул из толпы и, широко шагая, направился на речной берег, поддавшись желанию хоть какое-то время побыть одному, вдали от праздничного шума.
Речушку уже сковало тонким ледком, и лишь возле берега зияли синевой водные промоины, чуть покачивались прибитые к камням обломки веток, сосновая хвоя, торчали острыми пиками засохшие пучки травы. Сюда не доносились голоса из лагеря, зато хорошо было слышно, как где-то за речкой позвякивает топор, вонзающийся в ствол дерева. Василий опустился на холодный камень, положил рядом с собой отливающий серебром горжет, прикрыл его сверху шляпой и неторопливо набил короткую солдатскую трубочку, подаренную ему солдатами бывшего его капральства. К курению он пока еще особо не пристрастился, но в трудные минуты трубка помогала собраться с мыслями, а поэтому доставал он ее довольно редко, в основном оставшись наедине с самим собой. Он выбил огонь, раскурил табак и всмотрелся в противоположный берег. Обилие камней самой разной величины резко отличало Курляндский край от русской провинции, делало его более мужественным, неприступным, вызывало легенды о закованных в броню рыцарях, замках, в которых они жили когда-то. Несколько таких замков попадалось Василию на глаза во время летнего похода, но все они выглядели неказисто с обломками крепостных стен, сухими рвами с выцветшими штандартами на башнях с провалившейся крышей. Их былое величие дополняли тощие лошади, обычно пасшиеся поблизости без всякого присмотра.
Он представил, как бы повел себя, если ему довелось бы стать хозяином одного из таких замков. Первым делом вывесил бы на воротах щит со своим родовым гербом Мировичей. Отец рассказывал, что их поместья славились своими богатствами и род их шел со времен первых киевских князей. Затем он завел бы отменных коней и охотничьих собак, с которыми бы и выезжал на охоту на зависть соседям. В жены он взял бы себе дочь какого-нибудь герцога или барона, а вместе с ней и хорошее приданое. О детях он не думал, то не так важно. Главное, чтобы все в округе знали и уважали его, Мировича, считали за честь пригласить его к себе в гости, породниться с ним…
Сейчас он получил повышение по службе, пусть и незначительное, но он на том не остановится, а в первом же сражении проявит себя: вынесет из боя полкового командира, заслонив его своим телом, а еще спасет знамя. И за это… за это его непременно вызовут в Петербург, представят императрице, наградят боевым орденом и офицерским званием. Почему он, потомственный дворянин, должен влачить полунищенское существование, жить на жалованье, которого едва хватает, чтобы содержать в порядке свою амуницию? Ему вспомнился бравый гвардейский капитан, с которым случай свел их в Нарве. Тот наверняка не считает полушки и копейки, а рассчитывается полновесным серебром. Тут ему вспомнились те деньги, что он получил за незначительную услугу, и Василию стало вдруг стыдно, захотелось прямо сейчас выбросить их в реку. Но стыд – одно, а нужда – совсем другое дело, и он со вздохом отогнал от себя эту мысль.
Но почему так несправедливо устроен мир? Почему он должен страдать за грехи своих предков, что не поладили когда-то с российским императором? А теперь Украина и вовсе стала частью России, и даже гетман назначался в Петербурге. И хотя Василий родился и вырос в Сибири и толком не знал языка своих предков, а мать его была русской женщиной, он все равно считал себя потомком вольных запорожских казаков, никому не подчиняющихся и живущих по своим собственным законам. Видимо, вольность та порой прорывалась в нем наружу, коль он получил среди кадетов корпуса обидное прозвище Суржик. Но в то же время она выделяла его из числа остальных, указывала на непримиримый дух и независимость от существующих порядков. Он и держался обычно особняком от остальных воспитанников, не водил особой дружбы ни с кем, а в случае обиды мог такого наговорить обидчику, что потом самому становилось неловко.
Несколько раз он порывался написать письмо Алексею Разумовскому, который, по словам сибирского владыки, в свое время поспособствовал определению его в кадетский корпус, но едва брался за перо, положив перед собой чистый лист, останавливался, не зная, с чего начать. Вспоминались слова бабки Пелагеи: «Он светлейшим графом стал через амурные дела с дочкой того, что нас всего лишил. А так бы до сих пор на клиросе пел и в хате с крышей соломенной жил…» Нет, не мог он себя пересилить и назвать выскочку Разумовского «светлейшим», унизиться до просьбы, до прошения о помощи к человеку ниже себя по происхождению. Не Разумовский, а он, Мирович, должен жить при дворе, где давно бы получил графский титул. И служить он мог бы в гвардии, а не в пехотном полку, где приходится спать в общей палатке с неумеющими даже поставить свою подпись унтерами, питаться из общего котла и не иметь свободных денег. Тут его мысли вновь вернулись к случайной встрече в Нарве с капитаном гвардейцев, и он принялся мечтать о поездке в столицу, по которой ужасно соскучился, несмотря на то, что провел в ней свои далеко не самые лучшие дни.
Сейчас, на берегу замерзшей незнакомой речушки, покуривая трубочку, он ощущал себя столь одиноким и обиженным на весь мир, что хотелось завыть, закричать во все горло. И горжет подпоручика не особо радовал, а почему-то даже вызывал раздражение и злость.